— И не жалко тебе свинью было? — с любопытством спросил я. — Она же живая.
— Жалко, конечно, — пожал плечами Фома. — Так людям есть тоже надо. Она вон деду на половину сытой зимы. А так… знаешь, человека бить легче.
И так сверкнули у него глаза, что я опешил. На меня смотрел уже не добродушный парень с внешностью типичного гопника, а настоящий гопник — злобный, жестокий, сознающий превосходство, власть и силу. Тогда, когда я застал его с иконами и обвинил в воровстве, в нем не было этого зла.
— Просто так никого не бил, — серьезно сказал Фома. — Первый раз избил дилера, когда узнал, что тот возле школы крутится. Поймал и избил. Сильно. Моя территория, — судя по всему, он хотел выматериться, но сдержался. — Не потому, что я сам толкал, ты что. Нет. Просто…
— Я понял, — я сглотнул. Фома, оказывается, был авторитетом. — Там дети. — Я вспомнил, что он сказал об умершем от наркотиков брате.
— Своих колотил. Тоже за дело. Кто у старушки сумку отожмет. Ты пойми, нельзя же скотиной быть. Ну пугани феечку, отожми у нее мобилу. Она не помрет, папик новую купит. Фраера какого грабани. Но старушку! Это какой конченой тварью надо быть, чтобы на старого человека?.. Она, может быть, воевала, у станка стояла, окопы рыла, а ты, мразь…
Фома сжал кулаки. Руки у него были большие и сильные, и бил он, наверное, тоже неслабо. И чувство справедливости у него тоже было — своеобразное.
— Ну, это все проходило так, без последствий… Тебя учат — а ты учись. А тогда, за что взяли… В общем, соседка у нас была. Обычная, каких много. Муж ее здорово лупил, скорую вызывали. Причем бил — ну так, ни за что. А если разобраться — за что вообще ее бить-то? Что младенца не кормит или там на улицу его выгнала, это я понимаю. А остальное? Ну… как-то он ее прямо на улице избивать начал. В кровь. А все собрались и стоят, смотрят. Дело семейное, да? Мужик бабу учит, а ты не лезь. А я вот полез.
Фома опять сжал кулаки. Мне показалось, что у него что-то личное, но я ошибся.
— Знаешь, если бы отец так мать мою бил, я бы и отца избил, честно. Он ее бил, ногами, представляешь, а она лежит, лицо и живот закрывает, и плачет. Беззвучно. Не кричит, ничего. Ну я и…
Он замолчал, а я представил себя на его месте. Вмешался бы? Позвонил бы в полицию? Да, возможно, но то я, а то Фома. С его-то репутацией его самого бы забрали.
— В общем, когда меня оттащили, я не в себе был. А заявление она сама на меня написала. Муж в больничке лежал. Вот она и справедливость…
Совсем стемнело. Фома вздохнул, поднялся, принес из дома небольшую лампу на батарейках, включил ее, и вокруг нас тотчас закружились ночные бабочки. Свет от лампы был яркий, ровный, умиротворяющий. Я сидел, наклонившись вперед, и тоже сжимал и разжимал кулаки. С Фомой я был категорически не согласен по поводу уличных грабежей, но все равно за него стало обидно.
— Брось, — улыбнулся он, будто прочитав мои мысли. — Я, когда отцу Сергию исповедовался, тоже обиду держал. А он мне сказал — не я тебе судья и не люди. Бог. Перед ним и ответ держать.
— Значит, когда веришь, жить проще?
Фома задумался и, чтобы чем-то себя занять, начал собирать со стола. Я хотел помочь, но он мотнул головой и ушел с посудой куда-то за дом.
— Не проще, — наконец сказал он, вернувшись. — Не проще, но легче. Сложно объяснить, наверное, ты не поймешь, да я и не объяснять мастер. Мне такая жизнь нравится. Сейчас, я имею в виду, простая, при храме. А что было до — так Богу угодно было. От тяжких грехов уберег.
— Несправедливо же, — заупирался я. — Ты заступился, а тебя в тюрьму.
— Под суд, — поправил Фома. — Не заступился я, озверел просто. Она ведь даже ответить не может. Если ты такой крутой, чего с равным не свяжешься? Со мной, например? А со мной он сам на земле курвился. Мразота. И ни одна падла за него не вступилась, прикинь? Вот так-то.
— Все равно несправедливо, — продолжал я упрямиться. — Ты бы хоть следователю сказал.
— Да говорил я, — усмехнулся Фома. — А толку. А справедливость… Знаешь, она там. — Он указал наверх. — Будет. Обязательно.
И прозвучало это так убедительно, что я понял, что он имел в виду, когда говорил, что жить с верой не проще, но легче.
— Для всех будет, — уверенно добавил Фома. — Даже для… погоди, покажу кое-что.
Мне бы стоило насторожиться, потому что Иван начинал точно так же, а вылилось все в мой побег. Но я, как и утром, был сыт, бдительность снова уснула, а опыт, сын ошибок трудных, был вообще не про меня. Фома ушел в дом, и я видел, как он зажег в комнате свет и копается в каком-то ящике.
Я послушал ночную деревню. Она жила, и в этой жизни ощущались покой и свобода. Мычала корова, кудахтали куры, в кустах заливалась трелью неизвестная птичка, кто-то сосредоточенно копался в траве. Хлопнула дверь, послышался женский голос, слов было не разобрать, потом мужской. Где-то проехала машина — наверное, кто-то возвратился домой, и снова стало тихо.
И над всем этим висел плотный, пахнущий воздух. Что это были за запахи, я не знал, но определенно не чуял их в городе. Чувство покоя и радости придавило меня целиком, и я не заметил, как вернулся Фома.
— Вот, смотри…
Он положил передо мной старые письма и фотографии, целую стопку. Я осторожно подвинул их поближе — листы были старые, выцветшие, серовато-желтые, и я рассматривал их, пытаясь в полумраке различить лица и слова.
Фотографий было много, хрупких, как тонкий фарфор, я боялся, что они начнут ломаться прямо в моих руках. В основном — люди в немецкой форме, при полном параде, наверное, это был архив какого-то высокопоставленного эсэсовца: я не очень разбирался в нашивках рейха, но, судя по их количеству, все это были не простые солдаты. Но попадались и советские фотографии — с красивыми логотипами ателье. Я не очень понимал, при чем тут справедливость, о которой сказал Фома, но мне было интересно прикоснуться к истории и, возможно, какой-то тайне. А что тайна здесь есть, настойчиво подсказывало так плохо зарекомендовавшее себя мое шестое чувство.
На одной фотографии была женщина. Красивая, статная, будто из старых, черно-белых, дореволюционных фильмов. Дорого одетая, с гордо посаженной головой и роскошными волосами, собранными в пышную, по моде того времени, прическу. Не знаю, почему я обратил на нее внимание — может быть, потому, что она не слишком напомнила мне деревенских жительниц, как я их себе, конечно, представлял. Но и на немку она тоже была непохожа.
Я уже отложил фотографию в сторону, но снова придвинул.
— А кто это?
— Эвелина Красовская.
Фамилия прозвучала знакомо.
— Погоди… я не знаю, в курсе ли ты, но Красовские — это же местные богачи. Это ее повесили? А сын ее, немецкий офицер, освободил местных, которых в Германию гнали?
Я старался вспомнить, что рассказывала мне баба Лиза. Но вечерняя истома давала о себе знать, факты никак не лезли в голову.
— В курсе. — В голосе Фомы зазвучали очень странные нотки. — Я же тебе хотел показать справедливость. — Он забрал у меня бумаги, быстро просмотрел их и протянул мне одну фотографию. — Узнаешь?
Эту фотографию я уже видел, она лежала одной из первых в стопке: немецкие офицеры. Сейчас же, когда Фома привлек к ней мое внимание, я всмотрелся попристальнее, даже посветил себе лампой. Да, так и было.
— Так это старуха Ермолина?
— Здесь она еще не старуха, — с усмешкой заметил Фома. — Она была переводчицей при немцах. А ее двоюродную тетку, как ты верно заметил, казнили из-за сына… Сами немцы и казнили. А Эвелина смогла доказать, что она невиновна. Доказать свою преданность, так сказать… правда, как, я не знаю.
Я смотрел на женщину, которая была родственницей моей жены, и искал схожие черты. Но не видел — ни в поблекшей фотографии Красовской среди немцев, ни в портрете. То ли время было такое, что стирало сходство с современными лицами, то ли мне не хватало воображения, то ли и в самом деле между Наташкой и Эвелиной не было ничего общего. Зато мне в голову пришла другая мысль. Откуда у Фомы фотографии? Он что, родственник моей бывшей жены? Может быть, даже более близкий родственник Красовской-Ермолиной, чем Наташка, и, выходит, унаследовать дом должен был он?