И он был свято уверен, что мать никогда и ни при каких условиях не будет просить о помощи отца, кого угодно, хоть того же мальёка Лайкура, из-за которого всё и произошло, но только не его. А тут…
Через несколько дней после самого первого визита безымянные люди из отдела посетили его ещё раз и увезли с собой. Мать рыдала, но вежливые и немногословные сотрудники уверяли, что отлучка необходима "для проведения жизненно важных в случае маля Дьюссона исследований, которые несомненно положительно скажутся на качестве его дальнейшей жизни" и займёт не больше пары дней. Так оно и случилось. Мать встретила его так, как встречают вернувшихся с войны, кажется, постарела лет на десять, а он… ничего не помнил. Но за исключением этих двух дней, жизнь вроде бы должна была продолжаться в прежнем ключе… и она продолжалась, вот только недолго.
Соседка, малья Кумбра, встретила Аморет в молочной лавке. Вместо ответного приветствия упёрла руки в объёмистые бока:
— Долго ты ещё будешь прятать своё чудовище, Дьюссон? Я не хочу, чтобы мои внуки ходили по тем же улицам, что и он. Думала, мы ничего не узнаем? В твоём доме нет стальных замков, откуда ты знаешь, что делает твой урод, пока тебя нет дома? А если он выйдет на улицу, туда, где ходят наши нормальные дети?
— Скверный дар! — зашипела с жадным любопытством прислушивающаяся к ним малья Вапра. — Скверный! Пусть он уедет, убирается прочь! Сенатор Крайтон велел ссылать таких в закрытые гетто! В тюрьмы! Маленькое отродье не должно жить рядом с нашими детьми! Пусть он убирается прочь!
Сначала были просто оскорбительные выкрики и комментарии в спину, крошки информации, смешанные с пригоршней домыслов, меняющихся, разрастающихся ежедневно, ежесекундно. Никто толком не знал, в чем же именно заключается дар юного Эймери Дьюссона, но никто и не нуждался в достоверном знании. Достаточно было того, что дар этот — запретный и скверный, то есть, связанный со смертью, что сенатор Крайтон выступает за изоляцию обладателей этих самых даров, что это что-то страшное, непонятное, неизученное, а значит — опасное. Ходили слухи и о том, что целители, излечивающие обладателей благих даров, скверникам помочь не в состоянии — "и неспроста!".
Потом стало хуже.
За выкриками последовали более материальные угрозы. Надписи на стенах их дома красной краской. Брошенные в окна камни — и доблестные стражи порядка, разводящие руками и опускающие глаза в землю, и вечно занятый стекольщик, отказывающийся принять заказ. Измазанная навозом входная дверь. Дохлые голуби, подброшенные на крыльцо. Трясущиеся руки матери.
Эймери смотрел на неё и не знал, чего ему хочется больше: разрыдаться или уничтожить всех этих людей в округе, чтобы никто — никто больше! — не смел доводить до слёз его маму.
— Смотри! — прошептала мать. — Смотри, как эти люди верят собственным страхам, собственной трусости! Им легче обвинять в гипотетической опасности таких, как ты, чем признать, что они сами — гораздо более жуткие монстры. Ты никогда бы не убил ни одну птицу, ты бы даже цветок без нужды не сорвал.
— Но зачем… — разбитое окно щерилось чёрными провалами. Местный стекольщик сегодня днём вовсе отказался разговаривать с мальей Дьюссон, попросту отвернулся и скрылся в глубине лавки.
— Они толпа. Им страшно поодиночке, невежественным и слабым. Они сбиваются в кучу, ненависть сплачивает их сильнее, чем что бы то ни было. Сила толпы — самая страшная сила, Эйми. Она способна только разрушать и уничтожать.
…А потом случилась та самая ночь, разделившая жизнь Эймери Дьюссона на "до" и "после". Ночь после праздника Последнего листопада, в которую изрядно перепившие горожане выломали хлипкую входную дверь Дьюссонов и ворвались в их дом. Мать успела открыть вечно заедающую задвижку на окне и заставить его, сонного, выпрыгнуть в мокрую ночную траву. А сама осталась в доме — она в щель между окном и подоконником протиснуться не могла. Он так и не узнал толком, что с ней случилось и кто из горожан был виновен в её смерти, да и так ли это было важно? Виновного не нашли и не наказали, но мать похоронили по всем правилам, поставили ограду и даже памятник, он был там один раз, перед тем, как отправиться в Джаксвилль, стоял, не замечая времени и дождя, ничего не чувствуя. Приставленный к нему человек из отдела научной магицины вовсе не был с ним жесток.
Эймери нашли на следующий день, ни уйти далеко, ни спрятаться толком он не смог. В сущности, дар действительно оказался скверным, во всяком случае, с того момента, как Тридцать первый обнаружил, что умеет разговаривать с вещами и ускорять их рост, несчастья так и сыпались на него: одиночество и замкнутая жизнь, смерть матери, приют. Первые несколько недель он ходил по Джаксвиллю как тень мертвеца, с трудом запихивая в себя даже ту скудную пищу, что ему предлагали.
А однажды на детской площадке он встретился с тремя маленькими девочками. Одна из них сидела на качелях с отсутствующим пустым взглядом, вторая деловито копалась в земле, а третья бесстрашно поглаживала бурую крысу. Крыса сидела у неё на коленях и, кажется, ничего не имела против. Девочкам могло быть и шесть, и семь, и даже восемь лет, но вряд ли больше. Ту, что держала крысу, он уже видел раньше — питомец сбежал, а он рассказал ей, куда. И даже поговорил с ней о чём-то ещё, хотя с другими всё это время не раскрывал рта.
Та, что возилась в земле, подняла на него глаза. Она была на редкость хорошенькая, длинные каштановые волнистые волосы и лицо сердечком делали девочку похожей на мамину фарфоровую куклу. Вот только взгляд был не по-детски цепкий, даже хищный. Она отряхнула руки о серое поношенное платье и подошла к нему. Посмотрела ему в глаза.
— Ты чего такой дохлый?
Тридцать первый пожал плечами. Жаловаться и делиться не имело смысла: здесь у каждого за плечами было что-то подобное.
— Ш-ш-ш…. - девочка неожиданно погладила его по груди и легонько подула, словно на ушиб. И зашептала:
— Пусть болит у лесной куницы, у дикой птицы, у ежа колючего, у мороза трескучего, у мыша летучего, а у тебя не боли, не коли, под копытом коня в пыли, отпусти печали, пусть ветра их качают, пусть ветра их развеют, до небесного луга, до горящего круга, хоровода соцветий, уноси горе ветер…
Детская считалка-бормоталка, нелепая и дурацкая, не осталась в его памяти. Но что-то изменилось с того момента, словно этот детский голосок и впрямь уносил его глухую боль и тоску, исцелял, излечивал. Может быть, в этом заключался её дар..?
Тридцать первый словно проснулся, очнулся от спячки. Ему даже есть захотелось.
А ещё он подумал, что мама не хотела, чтобы он жил в приюте. А это значит, что нужно уходить, хотя бы ради её памяти, ради уважения к её самому сильному желанию.
Глава 17. Колледж для изысканных леди
Коссет поглядывала на меня исподлобья, тогда как её крепкие мозолистые пальцы осторожно пробегали по уложенным во вместительный чемодан вещам — один из пяти чемоданов, которые были собраны моей трудолюбивой и заботливой няней для наиболее комфортного вхождения воспитанницы в новую взрослую жизнь. Я в сборах участия не принимала. Сказать по правде, последние дня три я вообще плохо понимала, что происходит вокруг. Вчера в КИЛе уже был первый учебный день, но и это казалось чем-то совершенно неважным, далёким, не имеющем ко мне прямого отношения. Всё то, что ещё совсем недавно воспринималось значимым, ценным, то, что вызывало восторг и радость, разом поблекло, потеряло краски, запах и вкус.
Я отбросила мысли о той ночи, когда я вышла из дому, следуя за зелёными червяками, мысли об Эймери Дьюссоне с решительностью, которую сама не ожидала от себя. Выстригла из памяти, точно спутавшуюся прядь волос — и теперь моя плешивая память мстила, подбрасывая неуместные картинки произошедшего то в сны, то в явь. Но ради своего будущего я обязана была его забыть. Он сам виноват! Он должен был мне всё рассказать до того, как… Нет, не так. Он вообще не должен был ко мне приближаться!