Михаил Кузмин
Ванина родинка
Не было ничего удивительного в том, что у Вани Рассудина на правой руке, там, где она закругляется, переходя в плечо, — была родинка в виде треугольника, или в виде сердца, если читателю так кажется поэтичнее. Не было ничего удивительного, потому что у кого же их нет, хотя и не на плече и не в виде сердца? — не было ничего удивительного и в том, что эту родинку никто не видел, а кто видел, то не обращал особенного внимания. Несколько удивительно было то, что в это утро, стоя у раскрытого, но занавешенного кисеею окна, сам Ваня смотрел не на двор и цветущую сирень за ним, не на синее летнее небо, не на бегающего Нерона, — а на свою руку, скосив глаза и спустив рукав рубашки. Положим, рука была очень милая, по-отрочески почти тонкая, но круглая, от раннего солнца и родинки казавшаяся белой и розоватой, — но что же смотреть четверть часа на свою собственную руку? Тем не менее это созерцание, очевидно, очень занимало мальчика, так как на стук в дверь он лениво и неохотно надел спущенный рукав и, изобразив на своем круглом, несколько курносом лице неудовольствие, поспешно пошел умываться.
Стук в дверь означал, что дядя Эспер Петрович уже вышел в столовую и принялся за «Новое время», что пробило половина девятого и что в этом доме никакие мечтания и созерцания, хотя бы самые невинные, не должны были нарушать раз установленного порядка.
Вероятно, у Вани был более томный вид, чем полагалось укладом дядиного житья, потому что Эспер Петрович, глянув из-за газеты своими серыми, несколько мутными глазами, спросил у племянника:
— Ты хорошо спал, мальчик? ты что-то бледен.
Будто в опровержение слов говорящего, до ушей покраснев, Ваня ответил:
— Хорошо, тебе так показалось.
— Если тебя что беспокоит, откройся: ты знаешь, я не имею предрассудков.
— Я это знаю, но мне нечего особенного сообщать тебе.
— Тем лучше, — ответил дядя, — нужно избегать экстренностей.
Мальчик промолчал, но не мог дождаться конца чаепития и ухода дяди в кабинет: ему казалось, что и Петр мешкает с булками; и казачок Андрюша недостаточно проворно наливает и разносит чай; и что он стучит сапогами и задевает за стулья больше, нежели всегда; и что газета заключает в себе двойное количество телеграмм, хроник, покойников и фельетонов; и что жует Эспер Петрович медленнее обычного, — хотя все происходило в этой светлой столовой, похожей на кают-компанию, как вчера, как третьего дня, как неделю назад. Не знал он, как пробыть за книгами, как просидеть завтрак (о, длинный, несносный, постылый завтрак!), пока стрелка не покажет, наконец, желанные три часа.
Мы по привычке и для скорости называем своего героя мальчиком, на самом же деле это был уже молодой человек восемнадцати лет, несколько тонкий, белокурый и розовый, — но когда он, смотря в зеркало, прошептал: «она меня любит», улыбнулся и поцеловал собственное отражение, — конечно, это был мальчик, только мальчик. Он прошептал: «она меня любит» и снова, скосив глаза, посмотрел на плечо, будто под тканью белой блузы была видна та родинка, от которой рука кажется еще белее и розовее.
На циферблат других часов, но где стрелка медленно подползала к тем же трем, внимательно смотрели, обнявшись, три девушки. Они были в одинаковых платьях, схожи одна с другою, румяны и свежи, так что старинный поэт или любящий поэтические традиции писарь успешно сравнил бы их с розами. Они все улыбались, когда стрелка сравнялась с жирной римской цифрой, все три как-то разом бросились к окну с криком: «вот он идет», выбежали из комнаты.
Мать этих граций, Анна Павловна Комарова, имела не только устойчивое, но несколько даже оригинальное миропостижение. Впрочем, это было не столько миропостижение, сколько взгляд на отношение полов. Сама — вдова, не чаявшая души в Сонечке, Вареньке и Катеньке, она была убеждена, что мир существует только для женщин и даже, в частности, для ее девочек, сильный же пол терпелся, и то с большими притеснениями, только как антураж для милых роз. Все молодое население вселенной делилось на ее девочек, подруг, кавалеров и «мальчишек», остальные были «старики», к которым применялась уже несколько другая мерка, и к ним смиренно причисляла Анна Павловна и себя. «Мальчишки» искоренялись всячески, и даже лица их не замечались; кавалеры примечались и сообразно преданности ласкались, подруги хвалились и прославлялись, но «розы» — розы были божество. И даже кавалеры холились, как жертвы на заклание — не более, «мальчишкам» же, безликим и бессчетным, была объявлена вечная, священная война.
Лишенные чрезмерного фанатизма матери и дочери смутно разделяли эти амазонские взгляды, и в доме Комаровых и прославлялось, и воспевалось, и утверждалось лишь вечно-женское, как перл единственный создания. Мужчины могли только получать жалование, хорошо грести и править, когда катаются барышни, охотиться и танцевать, но вы бы несказанно удивили и оскорбили этих милых дам, спросив, например: «красив ли соседний реалист?» Это было бы неслыханно. Такой вопрос, когда есть сонм подруг и, наконец, три розы!?!
Три розы спустились в сад навстречу Ване, но две, пощебетав и притворно что-то вспомнив, убежали, оставив Ваню с Варей посреди лужайки, открытой со всех сторон. Не приглашая дамы в тень и не выпуская ее руки из своей, он проговорил:
— Как я люблю вас, Варя, если бы вы знали…
— Я знаю, — сказала та, потупясь.
— Но вы, вы… любите ли вы меня?
— Меня не было бы здесь сейчас иначе.
— Но как она мила, плутовка! расцеловать! — мечтала мать, смотря из окна через лорнет на эту сцену.
— Ах прелесть, прелесть, — прошелестели Сонечка и Катенька, обнявшись.
А на лужайке меж тем разговор продолжался.
— Я не могу поверить: неужели вы меня любите, милая Варя? Неужели вы меня поцелуете?
В ответ барышня без слов подставила свою щеку, которую, почти не приближаясь, но вытянув шею и губы, поцеловал мальчик. Площадка была совсем открыта, светило солнце, а за спущенными шторами блестели удовольствием три пары глаз.
Варя, поправив волосы, сказала: «Идемте в дом, мы собирались гулять».
А навстречу им выходили уже Анна Павловна, Соня и Катя. Барышни многозначительно улыбались и переглядывались, а дама ласково сказала красному, как рак, кавалеру: «Может быть, Ваня, вы выпьете чаю раньше: самовар еще горячий». Ваня покраснел еще больше, не привыкши к любезному обращению и не зная, что он с этой минуты переходит из ряда ненавистных «мальчишек» в почетный разряд кавалеров.