— Я немедленно приеду, если ты больна.
— Не обращай внимания. Я приеду домой во вторник; больше не могу здесь оставаться.
Через пятнадцать минут он перезвонил, теперь совершенно уверенный, что я переживаю глубокую депрессию, и сказал, что приедет ко мне в пятницу, а не в субботу утром, как обещал. Я была в отчаянии от того, как внезапно и как пугающе остро мне понадобился Хьюго. В этом состоянии я могла совершить все, что угодно. Я села в постели, с трудом сдерживая дрожь. Я подумала, что действительно заболела. Мой ум не может работать с прежней силой.
Я сделала над собой невероятное усилие, чтобы написать Хьюго твердое и ясное письмо, попытаться разубедить его. Такое же усилие я делала над собой, чтобы хоть как-то держаться, когда приехала сюда, в Швейцарию. Хьюго все понял. Он писал мне:
…как хорошо я понимаю, в каком горящем напряжении ты живешь. Ты уже будто прожила много жизней, включая и несколько тех, которые ты прожила со мной. Это были полные до краев и богатые событиями жизни от рождения до самой смерти, и тебе просто нужно отдыхать в промежутках между ними.
Понимаешь ли ты, какую жизненную силу ты в себе заключаешь, даже если говорить о тебе отвлеченно? Сейчас я чувствую себя, как машина, из которой вынули мотор. В тебе заключено все, что живет, двигается, растет, летает…
Джун очень не нравится откровенная чувственность Генри. В ней самой все гораздо сложнее и запутаннее. Кроме того, Генри представляет собой часть ее благополучия, и она за это отчаянно цепляется. Она боится, что он испортится. Все побуждения Генри — добрые и хорошие, но не в приевшемся христианском смысле, а в обыкновенном, человеческом. И даже вся жестокость его произведений не чудовищна и не надуманна, она чисто по-человечески естественна, гуманна. Но Джун нельзя назвать гуманной. В ней — только два сильных человеческих чувства: ее любовь к Генри и необычайная, почти до самоотречения щедрость. Все остальное в ней — фантастично, порочно и безжалостно.
Она умудряется пускаться в такие сумасшедшие траты, и мы с Генри любуемся страшной стороной ее души, которая обогащает нас больше, чем чья-то жалость, чья-то любовь, чье-то самоотречение. Я не стану терзать ее, как это сделал Генри. Я буду любить ее, буду обогащать, сделаю бессмертной.
Генри прислал из Дижона отчаянное письмо. Это почти что Достоевский в Сибири, только Сибирь Достоевского была гораздо интереснее того места, о котором пишет несчастный Генри. Я ответила ему телеграммой: «Сдавайся и приезжай домой в Версаль». Еще я отправила ему денег. Я думаю о нем целыми днями.
Ты действительно так поступаешь, Джун, это правда? Или это Генри преувеличил твои желания и потребности? Ты действительно погрязла в извращенных, темных и таких всеобъемлющих чувствах, что развратность Генри кажется почти смешной? Он рассчитывает, что я его пойму, потому что я, как и он, пишу. Я должна знать, все должно стать ясно. К его удивлению, я сказала ему то, что говоришь ты:
— Это не одно и то же.
Есть на свете мир, который ему не понять никогда, — это мир наших отвлеченных разговоров, наших поцелуев, нашего наслаждения.
Генри с трудом начинает понимать, что есть в тебе какая-то черта, которую он еще не постиг, — она осталась за пределами его романа. Ты проскользнула у него между пальцев!
Как необыкновенно щедр Хьюго! Как умеет любить, прощать, дарить, понимать. Господи, даже я не до конца осознаю, насколько мне повезло!
Завтра вечером я буду дома. Закончились мои скитания по гостиницам и мои одинокие ночи.
Лувесьенн. Я вернулась домой, к нежному и страстному любовнику. Я отложила тяжелые письма Генри. Это как снежная лавина. Я приколола к стене своего кабинета две большие страницы, исписанные словами Генри. Передо мной — карта его жизни, которая могла бы послужить хорошим материалом для еще не написанного романа. Я все стены увешаю словами.
Хьюго нашел мои дневники, в которых я пишу о Джоне Эрскине, и прочитал их, пока я отсутствовала, — последний приступ любопытства. В записях не было ничего, о чем бы он не знал, но он все-таки страдал. Да, я бы снова хотела пережить все, и Хьюго знает об этом.
А еще, пока меня не было, он нашел мое черное шелковое белье и целовал его, с наслаждением и счастьем вдыхая мой аромат.
В поезде, на котором я ехала в Швейцарию, произошел интересный случай. Чтобы успокоить Хьюго, я не стала красить глаза — только припудрила лицо и подкрасила губы. К ногтям я тоже не стала притрагиваться. Я была очень рада своей небрежности. Я беззаботно надела любимое старое бархатное платье, которое уже протерлось на локтях. Я чувствовала себя, как Джун. Моя собака Руби сидела рядом со мной, поэтому и черный плащ, и бархатный пиджак были в белой шерсти. Один итальянец, который за время нашего путешествия перепробовал все, чтобы привлечь к себе мое внимание, в конце концов подошел и предложил мне щетку. Это показалось мне забавным, и я рассмеялась. Почистив одежду (вся его щетка оказалась в волосах), я поблагодарила его. А он очень нервно предложил:
— Не желаете ли выпить со мной чашечку кофе?
Я отказалась и подумала, что же было бы, если бы я накрасила глаза.
Хьюго заявил, что мое письмо к Генри — самое зыбкое, скользкое на свете. Я начала его так искренне и откровенно, мне казалось, что я стала противоположностью Джун, а в итоге оказалась скользкой. Он думает, что я только побеспокою Генри, отвлеку от привычного стиля — грубой силы, «мочи и трахания», где он себя так безопасно чувствует.
Когда я писала Генри, то чувствовала к нему такую благодарность за полноту и сочность чувств, что хотела выложить все, что было у меня на уме. Я начала с необыкновенной стремительностью, была искренна, но, дойдя до самого последнего драгоценного дара — моей Джун и моих мыслей о ней, — стала сдержаннее. Я использовала все уловки, чтобы заинтересовать его, оставляя драгоценность при себе.
Когда я сажусь писать письмо или дневник, очень хочу быть честной, но вполне возможно, что, в конце концов, я самая ужасная лгунья, еще ужаснее, чем Джун, потому что моя ложь на первый взгляд очень напоминает искренность.
По-настоящему его имя звучит как «Хайнрих», и мне так больше нравится. Он немец. Мне кажется, он ближе к славянскому типу, но его сентиментальность и романтичность в отношениях с женщинами — чисто немецкие. Для него секс — это любовь. Такое болезненное воображение присуще только немцам. Он любит все уродливое. Он не обращает ни малейшего внимания на запах мочи и капусты. Он любит ругательства, сленг, проституток, нищие кварталы, грязь, запустение.