Дверь распахнулась сама собой. Дали мигнули синим, и зазмеилась впереди дорожка.
— Ты женщина,— упорно твердил он,— и ты можешь быть моей…
Потом поднял ее и упал с ней на доски. И почувствовал, что ей должно быть больно, и рад был этому.
— Пусти, слышишь, пусти! — задыхаясь, билась она, и в ней рождалась злоба.
И так, молча, боролись они с чем-то, что было больше и сильнее их, но думали, что борются друг с другом.
И когда он прижался к ее рту губами, она укусила их и не выпускала, всасывая в себя.
Метались белые искры и моргало испуганно-подглядывающее небо…
Но потом он почувствовал, что она слабеет, и испугался и обрадовался этому.
Пальцы ее плохо складывались и онемели ноги.
Родилось в нем какое-то необъятное, властное чувство.
Он схватил ее голову руками, прижался к ней лицом и бормотал что-то бессвязное, и ему молча отвечало покорное…
В небе заворочались камни тяжело и гулко, река повторила пугливым откликом, и влажно-горячие волны поплыли в воздух.
Мягкая и таинственно манящая лежала под ним женщина… И вдруг он вспомнил…
Тогда оторвал от нее свою голову и глянул в открытую дверь.
Там, по темной змеистой дорожке, в синем сумраке надвигающейся воробьиной ночи шла Люба.
И не зная, чувствует ли он ее или видит, сон это или действительность, в холодном ужасе понял, что она смотрит сюда своими голубыми глазами и наивная тень лежит на них от длинных ресниц.
И мелькнул знакомый, нежно-далекий голос:
— Я уже одеваюсь, Лия Дмитриевна… Слышите?..
И не знал, когда он его слышал, но ощутил холод.
Под ним лежала та, которую он хотел, а теперь безразличная и чужая, и вновь душа его наполнилась жгучим чувством любви и стыда, и не мог он понять, что сделал сейчас, чего хотел, и не мог вместить в себе эти два чувства, не дополняющие друг друга, как раньше, а глубоко различные.
Видел свои голые руки, еще охватывающие плечи Лии Дмитриевны, и испугался их наготы, точно не любил и стыдился ее раньше.
Все эти мысли прошли в нем быстро, звено за звеном, и опять в низко-синем небе почувствовал он близость Любы.
Тогда, пугливо съежившись, отполз от Лии Дмитриевны и неслышно спустился в воду.
VIII
Опять черными кругами охватила его глубина реки и в тихом плеске говорила ему что-то, чего он не слышал.
Он плыл туда, где гуще сплачивались туманы, к средине, прочь, прочь от берега, от серого пятна купальни.
И опять над ним широко и низко повисло небо, готовое слиться с водой и придавить его…
Слабели руки и ноги, и казалось, что он дано уже плывет так против течения и лицом режет сгустившийся воздух.
Вздрагивало тело мелкой собачьей дрожью, и стыдно щелкали зубы.
И было одно желание — измучить себя, остановить дергающийся рот и плыть все дальше и дальше…
Но когда оттуда, с берега, разнесся по реке надорванный, жуткий крик — крик птицы или женщины, Илья почувствовал, что плыть уже не в силах, что он тонет.
И тогда ясно и отчетливо он понял весь ужас совершенного и ему безумно, во что бы то ни стало, захотелось жить для чего-то другого, нового, прекрасного, для себя, для Любы и чувствовать свое тело, дышать огнями лучей и смеяться звонко от радости сознания родящей земли.
Он собрал последние силы, вытянул шею и крикнул в ответ…
Но вышло слабо и глухо, и растаяло перед чем-то большим и светлым…
Это светлое, широкое загорелось перед ним яркими, огненными струями… близко, совсем близко… и залило все небо…
Илья судорожно подобрался и потом, напряженно расширив глаза, взмахнул руками…
Где-то простонала чайка…
Широко вздыхая, засыпающая река укрывалась туманами…
Апрель 1907 г.
Глупое сердце все бьется, бьется —
Счет ведет…
Кажется, вот-вот сейчас разобьется —
Нет — живет…
Михаил КузминМного лет тому назад знавал я трех старых дев Васьевых, которых звали «тремя грациями» — должно быть, в насмешку. Между ними существовала большая разница в летах, но они были так привязаны друг к другу, так сжились и мыслями, и привычками, что казалось, будто они должны были исчезнуть в один день, один час — все трое, предварительно приведя в порядок свою квартирку, выбив мебель и вытряхнув платья, что делалось ими каждый день.
Я люблю и до сих пор вспоминать с грустным сожалением о том, как я изводил Гликерию Николаевну — самую некрасивую из сестер, самую застенчивую и нервную, самую тихую и добрую. Достаточно было на цыпочках подойти к ней сзади и крикнуть ее имя — чтобы она в ужасе вскочила с места, подняв коротенькие свои пухлые руки. Это придавало ей такой смешной вид, что я невольно покатывался со смеху. Но Гликерия Николаевна не умела сердиться. Покачав головой, она говорила только: «Ах, этот сорванец»… И тихо улыбалась, как улыбаюсь теперь я при воспоминании о ней.
Тогда Анна Николаевна — самая старшая — стараясь быть серьезной, пыталась отодрать меня за уши, а Зина — младшая — читала мне наставления. Я каялся умильным тоном, каким только мог, и быстро получал прощенье. Потом усаживался рядом с ним на маленькой скамейке для ног и с живым вниманием слушал наивные истории, которые они мне рассказывали, в то время как руки их были заняты вышивкой для аналоя, вышивкой, казавшейся бесконечной.
Они, эти три девушки, жили на пенсию, получаемую ими по смерти отца их — полковника. Квартира им ничего не стоила, так как маленький одноэтажный дом, в котором помещалась эта единственная в пять крохотных комнат квартира, принадлежал им. Домишко их был так мал и ветх, что, казалось, от одного резкого, неосторожного движения он мог рассыпаться.
Приехав на похороны отца, старший и единственный брат Васьевых при виде оставшегося наследства махнул рукой, назвав дом развалюшкой, и уехал обратно к себе в полк, милостиво разрешив сестрам пользоваться наследством по собственному усмотрению.
— Владейте, живите, размножайтесь,— простуженным баском крикнул он им.— Бог с вами. Не нужно мне, обойдусь как-нибудь, а вы сироты.
И даже уронил слезу.
Заплаканные, растерянные, перепуганные сестры целовали его в плечико (как, бывало, отца), убежденные в том, что им оказывают необычайную милость, что брат их, которого они считали неизмеримо выше себя, совершил поистине великодушный поступок.