— Да чего ищешь-то? — послышался мужской голос няньки. — Разве она вернется?..
То, что нянька мгновенно угадала смысл его метаний по квартире, было в порядке вещей. Но почему она глядела на него с таким двусмысленным выражением? «Чертова старуха, еще издевается надо мной! Она всегда отравляла мне жизнь. Не давала купаться в речке, сколько мне хотелось, не пускала одного в лес, напяливала на меня калоши и теплые фуфайки в жару и сушь, ворчала, когда приходили мои товарищи, и чуть ли не плевалась, отворяя дверь моим подругам. Сколько раз приходилось мне краснеть из-за ее нарочитых злобных бестактностей, сколько свиданий она мне отравила, сколько испортила дружб! Вечно угрюмая, нелюбезная, ворчливая — я всегда боялся попросить чашку чая для моих сослуживцев, она еще мирилась с гостями, но моих коллег невесть почему в грош не ставила. И бестолковая: всегда все напутает, переврет, по телефону спрашивает, что передать, лишь когда звонят не по делу, непрерывно что-то жует, сосет, хлещет с утра до ночи чай с джемом, шоколадом, бисквитами и считает себя обиженной, забытой. Вся кротость моей жены, равнодушной к домашним делам, не могла оградить ее от настырных и склочных претензий старой чертовки. Конечно, стоило кому заболеть, и нянька не спала по ночам, служила не за страх, а за совесть, но мы редко болели. И еще раз-другой, когда случались трудные дни, на нее находила какая-то исступленная преданность, но в тихом течении жизни она невыносима».
Он чувствовал, что гнев его уходит, и ему уже становилось стыдно за все его злобные мысли. Нашел на кого ополчаться — на жалкую старуху, ничего не нажившую за долгую жизнь и потерявшую даже свое женское естество.
Да она же все время глядит на него так — игриво-многозначительно, с того самого дня, как он вошел в славу. В этом ее жалкая гордость — примешивать к восхищению им некоторую иронию, ведь сколько раз меняла она простыни под «Благодетелем человечества», шлепала его пониже спины за различные провинности, мыла в эмалированной ванне. Он сам себя ввел в обман и с низостью слабой души обрушил на бедную облезлую, седую голову молчаливые проклятия.
— Мне показалось… — начал он и тут увидел, что нянька склонилась над плиткой. — Я не буду обедать.
— Зачем только продукты переводим! — вздохнула старуха.
Гай пошел в кабинет и сел за громадный старинный, обтянутый зеленым сукном письменный стол. Зеленая равнина была густо уставлена всевозможными безделушками, дававшими весьма слабое представление о личности хозяина. Тут находились: черепаха, превращенная в пепельницу — часть панциря вырезана, и лунка забрана медью; бронзовая спичечница, серебряный стаканчик, набитый цветными карандашами и шариковыми ручками, которыми Гай никогда не пользовался, он писал старым паркеровским «вечным пером», заливавшим ему внутренний карман пиджака синими чернилами; три безвкусные терракотовые статуэтки, с которыми он мирился лишь потому, что не замечал их; две вазочки для цветов, но цветы никогда в них не стояли; старые, давно и навсегда остановившиеся швейцарские часы; кинжал в чеканных ножнах; выложенный мозаикой ларчик с пластмассовыми скрепками; прямоугольный кусок стекла с таинственно погруженным в стеклянную глубь изображением собора Святого Марка; печать деда с материнской стороны, глазного врача, которого он не застал в живых; гусиное перо — подарок сослуживцев, считалось, что оно пишет; бюстик Лабрюйера загадочного происхождения, всякий раз, когда бюстик попадался ему под руку, он давал себе слово посмотреть в энциклопедии, чем прославил себя Лабрюйер, но забывал это сделать; и еще желтоватый кусок кварца, календарь за прошлый год, деревянная статуэтка очень толстой обнаженной женщины гогеновского склада и смуглоты — из всех предметов, населяющих стол, лишь эта фигурка вызывала в Гае сочувствие; школьный пенал с огрызками карандашей, затертыми ластиками и прочей дрянью; открытка с видом Майорки и сломанная настольная лампа. Гай понятия не имел, откуда взялось большинство этих предметов, они появлялись постепенно и незаметно, будто оседали из пропитанного табачным дымом воздуха. «Надо их выбросить, — подумал он почему-то. — Вещи хороши, когда в них отражается характер владельца или когда они работают на память, а так — зачем они?..»
А вот от жены не осталось ни одной вещицы. Она пришла сюда налегке и налегке покинула дом. Внебытовой человек, она не знала привязанности к материальным малостям мира. Могла обрадоваться какой-нибудь яркой тряпке или заводной музыкальной шкатулке и с величайшим равнодушием пропустить мимо себя что-то поистине ценное. Предметный мир оставлял ее, как правило, равнодушной, а если и трогал, то по каким-то сложным ассоциативным связям. Тогда вещь открывалась ей как символ, и тут она проявляла неумолимую детскую жадность. Уйдя из дома, она, кроме нескольких платьев, плаща и белья, взяла с собой лишь старый летний зонтик со сломанной ручкой. Даже на слабом солнце лицо ее мгновенно покрывалось веснушками, и зонтик был ей необходим. Это в ее духе — полная естественность, никакой рисовки и позы. Она не думала, что мелкая ее предусмотрительность унизит их расставание. Она не оставила записки, просто сказала няньке: «Передайте Гаю, что я больше не вернусь», — и ушла. Куда? Он не знал. Кажется, она сняла где-то комнату. Она ушла не к мужчине, она ушла от него. Мужчина, верно, появится позже, может быть, уже появился. Она не умела жить одна, да и на что ей было жить: ее странная живопись не приносила ни копейки, а помощи от Гая она не примет. Это не значит, что она не примет помощи от другого человека. Ее моральный кодекс был не совсем понятен Гаю, возможно, тут и понимать-то нечего, она руководствуется не правилами, не принципами и законами, а инстинктом, чутьем — что-то для нее не так пахнет, и она брезгливо отстраняется, а что-то, для другого весьма пахучее, не смущает ее чуткого носа. Вот так-то.
Почему же все-таки она ушла? Гай много думал об этом, вернее, он постоянно думал об этом; когда он переставал думать сознательно, за него думала душа. Повода к разрыву, во всяком случае, не было никакого. Причина, конечно, была. Быть может, слишком долго прожили они без горя, но и без острых радостей и она утомилась однообразием, застоем? Видимо, для нее форма их бытия исчерпала себя до конца. Гай очень много работал и уделял ей мало времени, но так было с самого начала их совместной жизни, и тогда это ее устраивало. Лишь в пору влюбленности Гай начисто забросил работу и существовал в образе какого-то очарованного шалопая, беспечного расточителя времени. Когда они не были вместе, Гай шатался по улицам или торчал в кафе над рюмкой коньяка, глядя невидящими глазами на посетителей и отсчитывая минуты и часы до телефонного звонка и встречи. Ее день был заполнен, она училась в художественной школе, кроме того, существовали какие-то «мальчики», чисто и восторженно влюбленные в нее соученики, требовавшие предельной деликатности, — она могла бесконечно откладывать свидание с ним, лишь бы не обидеть «мальчиков». Ему нравилась ее преданность в дружбе, хотя он места себе не находил во время этих тайных вечерей, куда постороннему путь был заказан. Но потом «мальчики» как-то незаметно отсеялись. Гай догадывался, что славные ребята начали говорить о нем гадости и Рена пожертвовала этой романтической дружбой.
В ту пору он казался себе блудным сыном, вернувшимся в родные пенаты. Он совсем забыл город, в котором родился и вырос. Он, конечно, сознавал, что в городе происходят перемены: строятся новые дома и целые районы, сносятся старые, обветшалые здания, разбиваются скверы, ставятся памятники, пробиваются подземные переходы и тоннели, но не предполагал, что перемены так велики. Дом, лаборатория, клиника — вся его жизнь свершалась в замкнутом круге. Он рано, еще в институте, поставил себе цель (вернее, цель сама нашла его, ибо не было волевого акта выбора, он вдруг обнаружил, что выбор сделан), и само собой отсеялось все расслабляющее и неважное, что отвлекает человека от дела: дружеские сборища и попойки, шатание по ночным улицам, кино, концерты, театры, рестораны, курорты и столь любимая учеными пародия на спорт: старательное перекидывание теннисного мячика на красноватом от песка корте. Начав самостоятельную работу, он перестал брать отпуск, душное лето проводил в пустынном городе — почему-то в эту пору ему особенно хорошо и просторно думалось. Лишь раз прервался железный распорядок жизни, когда в пору войны он ведал полевым госпиталем. Но его быстро ранило, и он вернулся на круги своя: дом, лаборатория, клиника.
Он вовсе не был роботом, запрограммированным раз и навсегда, он много и страстно читал, слушал музыку у себя дома, порой находила необоримая потребность в Боттичелли или Рембрандте, Ван Гоге или Дерене, и он мчался в музей — это заряжало надолго; к нему приходили женщины, и он пил с ними вино. Много вина, чтоб отключился усталый мозг. И эти женщины почти всегда влюблялись в него, потому что он был сильным и свежим человеком, его прохладность и замкнутость при внешней общительности манили их желанием приблизиться к его душе. Памятуя слова Хемингуэя, что утренняя близость с женщиной оплачивается по меньшей мере страницей хорошей прозы (что можно приравнять хотя бы к одной хорошей мысли), он отводил для любви лишь вечерние часы, что вовсе не расхолаживало его подруг. Одной из них удалось задержаться на столь долгий срок, что он уже собирался назвать ее женой, но тут появилась Рена, и женщина, все разом поняв, молча отступила. То была хорошая, умная и приятная женщина, с ней можно было прожить спокойной, опрятной, достойной жизнью до самой смерти. Настоящая жена ученого, как принято говорить в их среде…