Селезень на реке вдруг захлопал крыльями и, коротко прокрякав что-то в одобрение, взлетел в сиянии водяной пыли. Я машинально сажусь на берег, расстегиваю сандалии, как делала столько раз, чтобы попробовать ногой воду. Гладкий медленный поток ткет из лютиков длинное полотно, которое раскраивает низко растущая ветка. Ясно виден садок поперек течения, между двумя пластами рогульника, и я сама удивляюсь своему молнией промелькнувшему желанию выудить его багром. В моем положении мне бы пристало скорее думать о том, чтобы последовать за Офелией к этим длинным водорослям, так хорошо вплетающимся в волосы утопленниц. Эрдра — это и способ отправиться в Нант; там, гуляя по набережным, Морис, может быть, увидит, как я проплываю. Именно об этом, наверное, и подумали (причем совершенно напрасно): позади меня раздается хруст веток, и появляется Натали, притворяющаяся, будто собирает хворост. Ее поступь, посадка головы, тяжелое дыхание — все предвещает сцену. Она говорит:
— Твои дни еще не наступили, что ли? Чего это ты ноги в воду суешь?
Она знает все наши дни: раньше она сама делала пометки в календаре, и мой далеко не в порядке! Но это лишь предисловие, чтобы заставить меня нарушить молчание; я могу снова надеть сандалии, но это ничего не изменит.
— Боже мой, — стонет она, — я так и знала! Увял цветок — жди ягодки.
Она распаляется и кричит:
— А ну, скажи, что ничего не было. Скажи, тварь! И скажи еще, что это на тебя нашло? Заваливается на спину — и с кем! когда! А потом мечтает себе и удивляется, что ее раздуло… Влипли мы с тобой по уши! Хорошенькую жизнь ты себе устроила! А мне как людям в глаза смотреть? Что я отцу твоему скажу — мол, не уберегла? А как прикажешь объяснить все твоей сестре? Ах! Слава Богу, Бель до этого не дожила…
Она бросила свой хворост, размахивает руками, но на этот раз не даст мне пощечины: я теперь не одна, грешница облекает собой невинного, и Эрдра, моя подруга, не подсказывает ей ничего стоящего. Натали успокаивается и протягивает мне руку.
— Пошли, — говорит она грубо, — я хочу с тобой поговорить.
Поговорим, то есть дадим ей высказаться. Где мне, по привычке запертой на замок, взять ответы? Нат идет медленно, отдувается на подъеме, прислоняется спиной к рябине. На лице ее написано страдание: скулы выдались, морщины углубились, волоски на подбородке встали дыбом. Охрипшим голосом она говорит:
— Ты сама себя наказала. Что уж теперь тебя корить! Я тебя знаю: держишь все в себе, сама себя проклинаешь. Но ничего путного в этом нет, Иза: сейчас самое главное — знать, что делать дальше. Если хочешь и если он, твой Мелизе, тоже этого хочет, ты, конечно, можешь за него выйти; не ты первая сошьешь из стираной простыни подвенечное платье. Другое дело — надолго ли все это…
Она не расспрашивает о подробностях и никогда не спросит. За ее спиной видны зарубки на рябине. Нат, должно быть, стала ниже ростом, так как однажды мы измерили ее, под громкий смех, а теперь ее шиньон не достает до отметины. Она слабо посмеивается:
— А он хорош гусь! Завел себе молоденькую, кровь разогреть. А ты донашиваешь материны обноски. Через десять лет ты, баба в самом соку, получишь мужика, кряхтящего от ревматизма, и со своей гладкой кожей вывернешься у него из рук, как угорь. Видишь ли, Иза, прикипеть можно верхом и низом: мне кажется, что верхом ты не прикипела к нему достаточно крепко. Уж мне ли не знать! Если бы ты очень сильно захотела, ты бы уже была в Нанте. Но ты туда не поехала; тебя мучила совесть, тебя удерживала Залука, ты думала: хороша же я буду, если надену еще теплое обручальное кольцо матери и встану с ним под благословение. Мертвые иногда защищаются лучше живых: то, что они нам сделали, забывается с их последним вздохом, но наша вина перед ними сама себя казнит.
Пауза. Нат тщательно затягивает развязавшуюся ленту бигудена. На всем болоте ничто не шелохнется, только разве водяная курочка прошмыгнет, всколыхнув камыши. Трубный глас выпи пронзает воздух, вызвав лягушачий переполох.
— Все это верно и надежно, как отрава, — говорит Нат. — В семье если какое зло совершили вместе, каждый в конце концов начнет винить в нем другого. Как только он, Мелизе твой, вдоволь тобой натешится, то подумает: «Как же она могла сделать такое, обманывать свою умирающую мать?» — и, чтобы выгородить себя, станет убеждать себя в том, что это ты бросилась ему на шею. А ты будешь на него злиться за то, что он честь твою измарал; ты станешь не доверять мужчине, способному перекинуться от матери к дочери. Склеенная тарелка снова по трещине разламывается. Если у вас может дойти до развода, лучше уж совсем кольца не надевать. Пусть лучше будет мать-одиночка, чем фальшивая жена. А как подумаю о малыше… Пусть лучше будет незаконнорожденный христианин, чем узаконенный язычник: Натали все же не посмеет в этом признаться. Ее одолевают сомнения, она протягивает ко мне руку, повышает голос:
— Не мое дело давать тебе в этом советы, Иза. Ты сама себе советчик. Послушайся своего сердца. Имя отца, его семья и его состояние — все это важно в жизни. Во всяком случае, не беспокойся о том, что я тебе дала. Я свое отжила; у тебя еще все впереди. Надо уехать — уедем; это не помешает мне присматривать за Бертой до конца моих дней. Знаешь, я раскаиваюсь, что поспешила с тем письмом. Я думала, что правильно делаю, хотела очистить дом. Но если нужно — я поеду к нему, к извергу этому…
— Не нужно: я не пойду за него.
Эти слова сами слетели с моих губ. Нат вздрогнула и отступила на шаг, надув губы, словно ей стало стыдно за свои доводы или за мое решение, которое им немногим обязано. Подозрение снова толкает ее ко мне, кичка ее трясется:
— Надеюсь, ты не собираешься ничего делать против?
Я качаю головой, и морщины ее разглаживаются. Голос становится почти нежным:
— С этим надо смириться: ну, ребенок, что ж, не вырастим, что ли. Я не стану тебя за это бранить. Те камни, что в тебя полетят, я знаю, кому их вернуть; и даже если не будет крестного отца, крестную мать я тебе обещаю.
Только бы она не достала свой клетчатый платок! Она шмыгает носом, всхлипывает. Но, наполовину обуржуазившись, она сохранила крестьянскую сноровку, умение ослабить чувствительные струны, когда те начинают тревожно вибрировать. Она быстро добавляет уксусу в сироп:
— И обещаю тебе, что теперь-то я уж глаз с тебя не спущу! Если ты любила это самое, как другие любят пирожные, не скоро же ты попадешь к кондитеру!
Мы идем дальше. Около сада она оставляет меня и снова берется за мотыгу. Но, не успев взмахнуть ею и десяти раз, оборачивается и бросается ко мне, чтобы вырвать поднятую мною сапку.
— Чтоб я этого больше не видела! — вопит она. — Нашла время надрываться. Ступай ворон считать, раз ты только на это и годишься.
Ладно, крестная, ладно. Копай как бешеная, пока я ухожу; копай и молчи. Все кончено, мы объяснились. Если ты меня насквозь видишь, то и от меня ничего не скроешь. Я знаю, о чем ты мечтаешь и какой ценой я заплачу за суровое уединение, в котором возродится наша тернистая дружба. Бесчестие девочки, для которой ты была матерью в большей мере, чем ее собственная, глубоко запрятанная, но давно поселившаяся боль в ее душе, перешептывания поселка за ее спиной — все это не игрушки. Но чего стоят покачивания головой, когда у тебя сердце подскакивает при мысли о ребенке, слабеньком наследном принце Залуки, который навсегда отвадит женихов, сохранит нашу семью, а вскоре пустит тебе струю прямо в фартук?
Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос, принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.
Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни, наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок, замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.
В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва нарушаемой визгом ножниц и воркованием «зингера». Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный нашими черными платьями. Берта делала что могла и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку. Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть, перекусывала ее, бросив на меня взгляд — такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой неуютно под стулом, выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком ощутимым содержимым; и вскоре — вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще не знающего, сердиться ли на «это» или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый поданный им знак.