XXVII
Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос, принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.
Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни, наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок, замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.
В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва нарушаемой визгом ножниц и воркованием «зингера». Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный нашими черными платьями. Берта делала что могла и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку. Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть, перекусывала ее, бросив на меня взгляд — такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой неуютно под стулом, выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком ощутимым содержимым; и вскоре — вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще не знающего, сердиться ли на «это» или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый поданный им знак.
Прежнее согласие, претерпевшее столько ударов и саднящее от ран, конечно же, не вернулось: для этого еще слишком недоставало смирения и забвения. По-прежнему в силе оставалась угроза: реакция Нанта, если там станет известно о моей тайне. Но мы были вместе, мы вместе ждали драгоценного позора в спасенном доме, в утраченной нежности, где отсутствующая наконец брала верх над отсутствующим, а то, чего больше не было, — над тем, чего больше не будет.
* * *
И время потекло, потекло. Как странно, что все главное в жизни порой укладывается в несколько дней, а потом проходят месяцы за месяцами, пока снова не произойдет какое-нибудь событие, возвышающееся над ровным потоком повседневности. Созрели вишни, затем персики, потом яблоки, в этом году такие же конопатые, как и я. Меня сильно разнесло. По крайней мере, мне так казалось, как, впрочем, и всем: необычное привлекает внимание, беременная девица всегда кажется толще, чем женщина в таком же положении.
Мое положение явно невозможно было дольше скрывать. Мы это делали до последнего, не известив никого: не только виновника, но даже врача (мое необыкновенное здоровье могло мне это позволить) и, само собой разумеется, моего отца, от которого в конце концов я больше не зависела. Несмотря на все ухищрения, в конце июля мадам Гомбелу, наша соседка, смекнула, что к чему, а почтальон разнес по округе эту новость, наделавшую много шума. В нашем краю заборов и изгородей, где все запираются и затаиваются, самый страшный проступок будет наполовину прощен, если сумеет, подобно полому суку, сохранить красивую кору над трухлявой сердцевиной. Но матери-одиночке, не скрывающей своего живота и своего греха, прощения нет; она согрешила, она и виновата, а что до виновника, то хор старушек, подхватывая друг за другом, пропоет ему целую литанию! Очень скоро люди стали поджимать губы и не здороваться при встрече со мной. Затем, в день Успения Богородицы, викарий, загородив собой голубую скамью, запретил мне туда пройти простым жестом руки. Натали постановила:
— К мессе ты больше не пойдешь, будешь слушать ее по радио.
Осуждение входило в программу, и я от него не уклонялась: девке блудливой и мужику трусливому — одна хула. Я даже находила мучительное успокоение в том, чтобы ловить взгляды, устремленные на мою талию: чужое презрение избавляет нас от нашего собственного и прижигает рану, которую мы сами растравляли. Но я задыхалась под непрестанным надзором Натали, и возможность побыть наконец одной, хоть на часок, каждое воскресенье, была для меня большой радостью. Пусть себе идет без опаски и воспользуется моим затворничеством для того, чтобы потолковать то с одной, то с другой, потрясая своей кичкой, и положить начало сказке, которая превратит меня в жертву бессовестного человека! Ее возрождающееся доверие более не будет обмануто.
* * *
Прошло еще два месяца; в декабре болото застыло, а мне вышел срок. Наконец позвали Магорена, он осмотрел меня без особой нежности и бросил, словно с сожалением:
— Все прекрасно.
Однако я больше не работала. Мне надо было лежать. Еще надо было каждый день бродить по аллеям по приказанию Натали, заговорившей вольнее и уверявшей в том, что долгие прогулки облегчат роды. Берта поддерживала меня под руку с горячим участием и ничему не удивлялась: кошки котятся, деревья плодоносят, дети рождаются — для нее это было все едино. Успокоив тем самым опасения Нат, которая не знала, как ее «подготовить», Берта только спросила после долгих размышлений.
— Иза, почему зимой?
И я ответила:
— Куры хорошо несутся…
Оставшись без дела и сильно опасаясь своих мыслей, в которых слишком часто, несмотря на мое письмо, сквозило удивление столь поспешному отступлению такой великой настойчивости и столь глубокому молчанию, не откликнувшемуся на распространившиеся слухи, я принялась читать очень старые романы о любви, что были дороги бабушке, и совсем новые — те, что поглощала мама на своем больничном одре. И те и другие меня раздражали: героини былых времен со своим постоянством в любви и целомудрием, неизменно увенчиваемым фатой, казались мне такими же несносными, как и современные, которые спят, как курят, — для развлечения и боятся только беременности (по сути, основного признака женственности). Я испытывала не больше симпатии к старшим, несмотря на их страстность, чем к младшим, несмотря на их вольность амазонок. Я чувствовала, что не принадлежу ни к той, ни к этой эпохе, а к Залуке, где бесполезны чужие уроки, а собственных она не преподает.
Книга выпадала у меня из рук, и я порой мысленно расписывала достойную себя сцену, воображала внезапное контрнаступление Мориса, извещенного обо всем и воспользовавшегося отсутствием Нат по воскресеньям, чтобы начать мою осаду. Замок на двери, который я всегда запирала, охранял меня от нежданных вторжений. Морис не смог бы — осторожность и еще раз осторожность! — ко мне приблизиться. Я бы притворилась глухой. Или, еще лучше, открыла бы окно второго этажа, чтобы он видел только мое лицо и не знал, какой уродливой стала тоненькая Иза. С этого насеста я бы смогла крикнуть ему в свою очередь: «Убирайтесь!» Он бы сразу понял, насколько ослабла его власть надо мной, плохо защищаемая его вареными каштанами, червивым адамовым яблоком и затвердевшим от бриолина пробором. Если он крикнет: «Но ведь твой ребенок — это и мой ребенок!», я знаю, что ему ответить! «Дорогой мэтр, вы же юрист: pater is est quem nuptiae demonstrant[23]. Отцовство при прелюбодеянии…» А если он будет настаивать, мы тоже будем стоять на своем, крепко вцепившись в подоконник, чтобы не дрогнуть: «Поймите, Морис, если я не предупредила вас — значит, у меня были на то причины. Вы ничего мне не должны». Он мне поверит или не поверит. Во всяком случае, ему придется уйти. И я представляла себе, как он уходит, белый от бешенства, восклицая: «Что ж ты за женщина?» или, напротив: «Бедная девочка! Они тебя провели! Но я все равно признаю малыша, вопреки твоей воле».
Конечно, эта сцена состоялась лишь в моих фантазиях. Воображение всегда приукрашивает действительность. А на деле все было гораздо проще: мэтр Тенор, наверное, о чем-то пронюхал и старательно молчал. Но Морис ничего не знал, потому что уехал из Нанта, о чем, вероятно, сообщало — в последний раз призывая последовать за ним — заказное письмо, которое мы даже не распечатали. Он назло похоронил себя там, где мы должны были сделать это вместе. Мне довелось узнать об этом за день до родов. Натали, которой, очевидно, уже давно было все известно, вдруг проговорилась перед мадам Гомбелу, принесшей подшить пару простыней. Оконные стекла, затянутые ледяными узорами, дрожали под напором последних вихрей белой мессы.
— Это в честь Моники Эрино, — сказала Нат. — Ее мазурик все-таки на ней женился.
Мадам Гомбелу в ужасе посмотрела на меня. Но Нат продолжала без зазрения совести: