Счастие, любезный мой Сакс, чрезвычайно трудно сосредоточить в одном себе, несмотря на все расположение наше к эгоизму. Счастливый человек похож на газовый фонарь, потому что бросает вокруг себя светлый круг на известное пространство. Другими словами: счастие похоже на вкусное кушанье: его кладешь в рот, заботясь только о желудке, а между тем все члены крепнут, все тело толстеет и лезет врозь. Пусть мое хозяйство послужит подтверждением моего гастрономического афоризма.
Главное мое поместье купил я у юноши, который прокутился дочиста и совершенно разорил мужиков. Он любил понтировать: мужички платились за проигрыш, не получая с выигрыша ни малой частички. Когда имение продали мне, я приехал сюда, зная, что еду не в Эльдорадо[30], зато и решился ни о ком и ни о чем не заботиться.
Не успел обойти я своих владений, как мне сделалось тошно. Вместо деревень торчали какие-то руины, которые, сам знаешь, в России не так красивы, как на берегах Рейна. Физиономии тощие, жалкие поминутно попадались мне навстречу, отвешивая низкие поклоны. Я потерял весь аппетит, — что ты будешь делать? — и долго обедал я прескверно. Чуть выйдешь из дому, те же руины, те же госпитальные физиономии. Прошло два года, и я уже гуляю везде, и гуляю и ем с удовольствием. Вместо развалин стоят хорошенькие домики, без которых никуда не годен русский пейзаж, а рожи-то мне попадаются! радость и веселие! Не поверишь, как скоро разжирел поджарый этот народ.
Итак, теперь я совершенно доволен своею судьбою. Приятно, любезный друг, есть три раза в сутки, спать два раза и постоянно видеть вокруг себя жирные физиономии с лоснящимися носами, толстые животы с колеблющимися стопами. Не думаю, чтоб я скоро попал в ваш Петербург, где ни один год не обходится без гриппа, геморроя и тифуса.
Стой! Стой!.. Я хотел было запечатать письмо. Прескверная, преутомительная работа писать, что бы то ни было. А все-таки придется настрочить еще листок.
Ты просишь у меня совета, каким образом лучше выполнить перевоспитание твоей жены, — то есть совета ты не просишь, а стороной на него напрашиваешься: я знаю твою волчью манеру. Отчего же не посоветоваться с хорошим человеком? Тем более что советы мои так же славились, как и твой вкус. Они отличались совершенною неудобоисполнительностию, потому-то я и приобрел такую славу. При всякой беде так и говорили: «Вот не послушался Залешина, а было бы добро». Впрочем, читая твое письмо, вижу я, что советовать тебе вещь трудная.
Письмо твое изобилует красотами слога и решительно не дает мне понять, какого роду воспитание желаешь ты дать своей жене, — короче, чего ты от нее хочешь? Ты хочешь и вывести ее из ряда обыкновенных женщин, и показать ей жизнь, и дать помощника своей душе. Ай, Константин!.. в тридцать лет от роду неприлично откалывать такие юношеские фразы. Фактов мне, фактов подавай, — я глух на все отвлеченные порождения идеализма.
Ты хочешь из нее сделать себе помощника. Помощника в чем? Занятия эти не определены в особом уставе, как занятия помощника секретаря или помощника бухгалтера. Я понял одно только из твоего плана: ты хочешь развить в жене эстетический вкус и немножко насмешливый взгляд на жизнь с ее огорчениями. То и другое я одобряю.
Потом… да всего не опишешь. Лучше, знаешь ли что?.. напиши мне, как понимаешь ты значение женщины в наше время; пусть я узнаю, чем ты хочешь, чтобы была для тебя твоя Полинька. Составь мне свой идеал и перешли его по почте, только не смотри на то, что я сказал идеал. Мысли твои пусть будут также просты, осязаемы, как самые факты.
Я тебя не виню вполне. Требования нашего века относительно женщин — странны, неопределенны и сбивчивы. В сочинениях лучших писателей и самых плохих бумагомарателей напрасно станем мы искать ответа на вопрос: «чем должна быть женщина в наше время?» Лучшие европейские таланты пасуют или силятся нарисовать нам ряд невероятных фигур, поместив его вне места и времени. Отцы наши восхищались Клариссою и Юлиею[31], и то были идеалы, сообразные с своим веком. А для девятнадцатого века нет еще ни своей Клариссы, ни своей Юлии.
Русские писатели откровеннее: они или почтительно обходят женщин и пишут рассказы без героинь, или выводят на сцену какое-нибудь бледное, забитое существо…
Я вижу, что жена твоя мало училась и еще менее видела, как живут на свете. Бравши девушку, избалованную пансионерку, ты должен был рассчитать это заранее. Учить ее по книгам поздно, продолжай с нею свою дидактическую болтовню: женщины так любят, когда им рассказывают умные сказки. Дездемона влюбилась в арапа, слушая его рассказы. И я всегда думал: горе мужьям, если жены по временам их не заслушиваются.
Не держи ее в Петербурге: там она ничему хорошему не выучится. Или вези ее за границу (конечно, не в Баден-Баден и не в Эмс), или к нам, на юг России. Вот природа так профессор: кто не понимает ее уроков, даром что они достаются gratis?.. [32]
А женщины любят природу: не раз наблюдал я, как хорошенькая дама глядела на закат солнца за лесом или на беготню облаков перед бурею. Само собою разумеется, такие занятия происходили не перед балом и не за примеркою нового платья… да и то добро.
Без сомнения, и тебе надо везде быть с женою. Пора бросить столицу: чего тебе еще ждать? Съездил по шапке двух, трех крючкодеев — и отходи в сторону. Все несчастия твои происходили оттого, что везде умел ты залезть в драку, или, по-твоему, в борьбу. Оставь же все это: ты поработал на своем веку, поживи же для себя; не всякому достается такая миленькая женка. Навстречу какой еще борьбе хочешь ты выйти с нею рука об руку, говоря словами твоего письма? Эка страсть ходить в атаку! Экое юношеское бушевание!.. Музыку сюда, музыку! Пусть сыграет она тебе тот марш, под который в старинные времена отхлопывали мы ногами по вспаханному полю.
Прощай же, пантагрюэлист твой тебе кланяется. Если заедешь ко мне по пути, будет куда поместить и жену твою и тебя: дом у меня преогромный. Право, приезжай, милый Panurge [33], мы посетим оракул дивной бутылки[34] и выспросим его мнение насчет супружества в XIX столетии.
II
От m-me Annette Красинской к Полиньке Сакс
Спасибо тебе за письмо, ma petite Paulette [35]. Здорова ли ты, миленький мой персик? Такая ли же ты толстенькая и веселенькая, как в прежние времена? О себе мало хорошего могу пересказать: впрочем, о моем житье-бытье можешь ты спросить у брата, который хотел доставить тебе мое письмо.
Вот ты и рассердилась, я знаю это. Тебе противно видеть бедного моего Сашу. Полинька, пожалей и его и меня: никакое перо не напишет, сколько настрадалась я за это время! И теперь сердце мое совсем испугано, я не могу привести мыслей моих в порядок, а, прости меня, виновата тут немножко и ты.
В Италии брат мой узнал от кого-то из русских, что ты замужем. Сперва он не поверил этому, потом как сумасшедший поскакал в Россию. По делам надобно было ему заехать в Одессу, оттуда приехал он ко мне, не пивши, не евши, не спавши.
Я испугалась не на шутку, когда он вбежал ко мне, худой, бледный, с глазами как огонь. «Правда ли, что она вышла замуж?» — было первое его слово. Я не знала, что отвечать, и залилась слезами. Он упал на стул и несколько минут не мог ничего выговорить. Я, наконец, подошла к нему и поцеловала его. Голова его горела как в огне. Мы с мужем уговорили его лечь в постель; в этот же день открылась у него страшная горячка.
Я просиживала ночи у его постели. Он плакал, метался во все стороны, проклинал свою ветреность, называл тебя не иначе, как своею Полинькою. То хотел он застрелиться, то с восторгом припоминал время, когда он видел тебя в пансионе и по часам говорил с тобою. В первый раз заснул он только, когда кризис болезни миновался: воспользовавшись этим, и я ушла в свою спальню и заснула как убитая.
Вдруг чувствую я, кто-то меня трогает. Просыпаюсь; он стоит передо мною, в сюртуке и каске.
— Сестра, вели же мне дать лошадей, — сказал он, — разве я ребенок, что меня не пускают?
— Зачем тебе ехать? — спросила я.
Он весь вспыхнул и затрясся. Он говорил, что кому-нибудь из двух надо выбраться со света, что Саксу, видно, на роду написано сталкиваться с Галицкими. Я поняла, что он хочет ехать в Петербург и стреляться с твоим мужем.
Долго умоляла я его опомниться: он и слышать ничего не хотел. По счастию, увидел он у кровати моей твой портрет, который с тебя писали, когда тебе было двенадцать лет. Сначала он бросился к нему с ожесточением, схватил его со стола, но, вглядевшись в твои черты, стал целовать его, жать к своей груди. Усилия эти так его ослабили, что мы опять снесли его на постель без труда. Наконец он успокоился, перестал тосковать и как будто привык к мысли, что ты не можешь ему принадлежать. «Все, что мне осталось, — говорил он мне с тех пор, — это изредка видеть ее и молиться за ее счастие».