Он быстро вернулся в машину, громко захлопнул дверцу, и Устинья осталась совсем одна.
Дождик выстукивал по шиферу веранды свою умиротворяющую мелодию, море почти успокоилось, лишь изредка устало и тяжело вздыхая. Устинья включила радиоприемник — передавали какую-то фортепьянную музыку. Она сидела в плетеном кресле, уронив на колени руки, звуки обволакивали ее со всех сторон, но она оставалась к ним безучастна. Это была чужая жизнь, совсем не похожая на ту, какой жила она. Устинья всю музыку считала обманом, ибо она обещала то, чего никак не могло случиться на этом свете.
Жизнь тоже была обманом, погоней за какими-то призраками, в жертву которым пришлось отдать все самое дорогое. Она отдала Яна, потому что Анджея любила больше собственного сына. Но вот Машу, дочь Анджея, она уже ни за что не принесет в жертву. Никому.
Устинья встала и решительно направилась в комнату Толи. Она сама не знала, что ей хотелось там обнаружить. Уж не подтверждение ли своих самых мрачных опасений?
Кровать, обычно аккуратно застланная, растерзана и точно беззвучно вопиет о том, что ее привели в столь ужасное состояние. Две вмятинки от голов на одной подушке. Простыня девственно бела. Устинья облегченно вздохнула и стала перестилать постель. Под подушкой наткнулась на скомканные Машины трусики. И снова в ее душу закрались опасения. Чем занимались эти дети, лежа совершенно голые в одной постели? Если даже неизбежное еще не случилось, оно непременно случится, ибо природу обмануть не удалось еще никому. Ей, Устинье, доверена жизнь и судьба этой столь дорогой ее сердцу сиротки, она же, любя ее до безумия, бессильна оградить от зла. Да и зло ли это? А что если дети на самом деле полюбили друг друга? Да, взрослые могут их насильно разлучить, распорядиться их жизнями так, как считают нужным, но вправе ли они делать это, руководствуясь самими же ими придуманными законами? Кто из взрослых может сказать, положа руку на сердце: я счастлив, я достиг того, чего хотел, мне больше ничего не нужно?.. Не является ли разочарование жизнью следствием того, что в детстве тебя вынуждают принимать непосильные для твоего разума взрослые решения?..
Устинья лишь задавала себе все эти вопросы, ответить на них она не могла. И музыка, звучавшая из радиоприемника на веранде, повергла ее в еще большее смятение, ибо она открыто не повиновалась всем выдуманным тысячелетиями цивилизации законам человеческих взаимоотношений.
Последнее время Ната пристрастилась к выпивке. Кроме самогона, который она научилась гнать практически из всего съедобного и даже не совсем съедобного, она еще настаивала в бутылях и банках всякие ягоды и фрукты, а потом варила из них забористую брагу.
Свой день она обычно начинала со стаканчика чего-нибудь не слишком крепкого на голодный желудок, который подкрепляла двумя беломоринами. После этого и топор казался не таким тяжелым, и сено ровнее ложилось в стог за сарайчиком, да и сам день проходил не так мучительно.
Это повелось совсем недавно, а точнее вскоре после появления Маши. Сперва стали валиться из рук книги, по ночам снились кошмары — главным образом из той жизни, дальше — хуже: Нате нужно было каждую минуту видеть Машу или хотя бы знать, что она рядом.
Полосой пошли бессонные ночи. Однажды, выгоняя поутру в стадо корову, Ната почувствовала, как ей под ребра словно всадили нож. Она едва доползла до крыльца и сидела на нем, привалившись к перилам, пока из дома не появилась Маша. От прикосновения ее мягких прохладных рук Нате сразу стало легче, а когда Маша уложила ее в постель и сама села рядом, глядя на нее красивыми жалостливыми глазами, Ната почувствовала себя на седьмом небе от счастья. Она взяла Машину руку в свою и жадно ее поцеловала.
Но Маша не хотела принадлежать Нате безраздельно — она могла закрыться на целый день в мансарде, либо уединиться с книгой в саду и при виде Наты встать и молча уйти. Потом, когда привезли пианино, она часто закрывалась на крючок в бывшей Устиньиной комнате и наполняла дом и двор странными звуками, от которых Нате другой раз хотелось рыдать. Иногда Ната стучалась к Маше в комнату под предлогом, что принесла ей кружку молока, букет цветов, тарелку вишен и оставалась там, притаившись в углу на табуретке. И Маша, кажется, забывала о ее присутствии. Но потом Ната закуривала свою беломорину — ей больше было невмоготу слышать эти грустные, рвущие душу звуки, видеть Машины легкие волосы, волной сбегающие на спину и не иметь права к ним прикоснуться… И тогда Ната выскакивала из комнаты, бежала в конец двора и, упав в бурьян, билась головой о землю, рвала на себе одежду, а иногда по-страшному выла.
Маша, разумеется, ничего об этом не знала, а если бы и знала, вряд ли это сблизило бы ее с Натой. Маша была женщиной до мозга костей — молодой, страстной, которой, как безошибочно догадалась Ната, был нужен мужчина. Чтобы она каждый день ощущала его присутствие, живя в его тени, под его защитой, для него и во имя него.
То, что Маша была стебанутой, Нату нисколько не смущало — в зоне она и не такого насмотрелась. Вообще, считала Ната, стопроцентно нормальных людей на свете нет и быть не может В Маше же было что-то такое, с чем Ната еще никогда в своей жизни не сталкивалась. И дело даже не в том, что Маша совершенно иной породы, так называемая «белая кость» — в зоне Ната кого только не перевидала. Но Ната еще со времен раннего детства помнила сказку о принцессе на горошине. Это была принцесса ее детства — она часто снилась ей во сне даже в зоне — и Маша оказалась ее точной копией.
Эта принцесса жила теперь рядом с ней, но ей не принадлежала. И от того, что мечта, воплотившись в реальность, стала еще более далекой и недоступной, Ната готова была в иную минуту броситься вниз головой с яра. Но она этого не сделала, поскольку еще не окончательно умерла в ней надежда сделать своей Машу — принцессу на горошине из далекого детства.
Чувство собственности в Нате заговорило впервые. Женщина может обладать другой женщиной тысячами различных способов. Обладать в понимании Наты означало — иметь данный объект всегда под рукой, делать с ним все, что заблагорассудится, ну и, разумеется, знать, что он принадлежит только тебе и никому более.
Ната не была законченной мужененавистницей, хотя, честно говоря, от мужчин она в своей жизни хорошего видела не много. Ее организм был подорван туберкулезом, который в последние годы, можно сказать, свел на нет ее некогда властные позывы к общению с мужчинами.
В зоне она вкусила, сначала против воли, некоторые радости любви с женщинами. Они, хоть кое-кто из них и были законченными бандитками и просто опустившимися человекоподобными существами, обращались с ней не столь жестоко и беспощадно, как мужчины. Женщины ее даже ласкали, и их ласка действовала на Нату странным образом — она начинала рыдать и материться. Наверное, все это было вполне объяснимо с точки зрения психиатрии, сексопатологии и прочих медицинских наук, да только в зоне подобные странности никто никому объяснять не думал. В зоне просто выживали, обычно жертвуя ради выживания физического всем остальным.
Живя на поселении, Ната близко сошлась с пожилой интеллигентной еврейкой. Они обитали в крохотной — два на два — зато отдельной комнатке деревянного барака, спали в одной постели (у Розалии Яковлевны тоже был туберкулез), ночами читали друг другу вслух Достоевского, Блока и все, что попадалось в руки. Розалия Яковлевна принадлежала некогда к миру одесской богемы.
Она была безудержно добра душой и столь же безудержно испорчена телом. Она изобретала массу механических ухищрений, способных не просто заменить мужчину, но и добиться максимального удовлетворения. «Нателла, дорогая моя, — говорила она, красиво держа своими скрюченными артритом пальцами алюминиевую ложку с холодной пшенной кашей, — у меня было много мужчин, и все до единого жаждали получить от меня удовольствие, ничего не желая дать взамен, кроме своей вонючей спермы. Я была так воспитана моей глупой еврейской мамой, что чуть ли не в каждом мужчине видела свой идеал. Уверяю вас, моя цыпочка, каждый мужчина есть самый настоящий вампир — это у них заложено в подсознании и никто, даже самый-самый из них не сможет, да и не захочет, изменить свое естество. Я же отдаю вам всю себя. И я удовлетворяю вас по экстра-классу. Эти же халтурщики норовят как можно меньше шевелить своим вялым шмайсером, но урвать при этом как можно больше кайфа. Вы, Нателла, не девочка, а настоящий цимис, и я, старая швестер, считаю, что мне вас послал сам Бог — недаром же говорят, что он благоволит к нам, евреям. Вы уж только не откажите другой раз в удовольствии засунуть вашей вздыхательнице между ягодиц свой очаровательный розовый пальчик или повращать этой деревяшкой, похожей на хер самого Зевса-громовержца, распаленного красотой Европы, в ее дряхлом кибитце…»