— Если подумать!.. — произнесла Натали позади меня.
Я обернулась. Подумав, Натали возвращалась, переходя в контратаку, потрясая своим шиньоном, как бык рогами. Она уже прошла через прихожую. Около лестницы она резко остановилась и, запрокинув голову, сложив руки рупором, издала мощный рев:
— Изабель, ты хочешь бульона?
Наступило недолгое молчание. Затем наверху отчетливое эхо повторило: «Изабель, Натали спрашивает: хочешь ли ты бульона?» За небольшой паузой последовала небольшая дискуссия, которой я воспользовалась, чтобы закрепить ставень. Но окно закрыть не успела.
— Немножечко! — произнес наконец слабый голос моей слабой матери.
— Хорошо, — тотчас подхватил громоподобный голос Натали, — Морис тебе принесет. Скажи ему, чтобы подбросил дров в печь. И принес мне твой горшок…
Среди присутствующих был незнакомый молодой человек поразительной красоты, с глазами, как сладкий миндаль, и тем типом лица с чистыми чертами, что притягивает менее чистые взгляды, как цветы привлекают мух. Со своего места на поперечной скамье для девочек, окруживших задыхающуюся фисгармонию, я отлично его видела, справа от меня, и так же отлично видела слева присевшего для молитвы нашего старого настоятеля, маленького, седенького, завернутого в зеленую ризу бесконечных «воскресений после Троицы» и едва способного приподнять веки, когда звучный сгусток в голосе наших коровниц нарушал их благочестивое гудение молочного сепаратора.
Досадное невнимание! И еще более досадный символ! Мама сделала выбор между тем и этим, и мы были осуждены вместе с ней. Сдержанные приветствия на дороге, расцвеченной праздничными юбками, сказали мне о многом. Невелика беда, конечно: я никогда не принимала близко к сердцу людское мнение. Но остальное было не лучше. Deum de Deo, lumen de lumine[10]… Накануне, после первых оплошностей, Морис немного исправил положение. Он сумел спуститься с судном в руках и добродушием на лице. Он смог избежать грозного испытания ужином, поднявшись обратно с подносом, чтобы «составить компанию нашей больной». И когда рано поутру, отправив по обыкновению Натали с Бертой к первой службе (чтобы наша умница была меньше на виду), я поскреблась в дверь голубой комнаты, открыл мне он, уже чисто выбритый и полностью одетый. Et iterum venturus est cum gloria[11]… Можно было поклясться, что он всю ночь не ложился, чтобы не быть застигнутым в кальсонах, что он репетировал перед зеркалом, чтобы довести до совершенства шарканье ножкой, отеческий поцелуй, приветственную фразу.
— А вот и наша Иза! Вы знаете, маме уже лучше, — сказал он.
Добрый день, месье. Надо было сухо дать ему понять, что я вовсе не его Иза, что я принадлежу той другой, которой, чмокая ее то туда, то сюда, я тотчас залопотала: солнышко, котик, зайчик-белянчик — все извечные ласковые имена. Это совершенно ошеломило мою бедную мать! Она воздавала чмоком за чмок, с признательностью вылизывала свою дочь, считая себя уже прощенной, искупленной, очищенной слюной. И, несмотря на свое отвращение к таким вещам, я продолжала эту сладенькую сцену, до тошноты уверенная в том, что нежеланный свидетель наших излияний острее ощутит таким образом вкус горечи, предназначенный ему одному. Зайчик-белянчик, впрочем, был вовсе не белого, а отвратительного желтого цвета, переходившего в фиолетовый под опухшими глазами и покрытого какой-то крапивницей. Я нахмурила брови, но супруг поспешил меня утешить:
— Это всего лишь из-за расстройства желудка. Ваша мама, должно быть, не переварила устриц в Бернери.
— Я тоже так думаю, — сказала мама. — Когда мигрень выходит прыщами, значит, что-то с желудком.
Эта мысль, без всякого сомнения, принадлежала Натали. Но устрицы принадлежали месье Мелизе, и от намека на какой-то там ужин после свадьбы меня отбросило назад…
Разворот и бегство! Отступление на кухню, к кофе с молоком, превращенному в суп большим количеством хлебных крошек[12]. Тет-а-тет со стенными часами, безостановочно гоняющими стрелку по кругу. Я мрачно подождала, слушая, как разносится над изгородями медленный колокольный звон, который ветер смешивал с глухим светом серого утра. Я еще подождала, перемывая посуду, возвращения Натали, взбешенной тем, что она запачкала свои музейные экспонаты — бархатную юбку и фартук из красного шелка, в которые, несмотря на смешки, продолжала наряжаться каждое воскресенье. Затем я ушла, в свою очередь держа под мышкой молитвенник, напичканный картинками, и, прыгая через лужи, проклиная на чем свет стоит эту машину, загромоздившую наш сарай, от услуг которой я не могла отказаться, потому что они не были мне предложены.
* * *
…et vitam venturi saeculi[13]. Кюре с трудом поднимается, пока завершающий «amen»[14] затихает в горле хористок. Певчий в чересчур короткой сутане бежит за вином для причастия, и служба продолжается в ритме трещотки викария, который во время сбора пожертвований зорко следит поверх очков в проволочной оправе за скамьями, заполненными ребятней. На колени, сесть, на колени, встать… Я повинуюсь механически, подпеваю в унисон. Но действительно ли я в этой церкви, среди этих девочек с грубыми голосами, этих кумушек с грубыми шиньонами, этих крестьян, измотанных молотьбой, чей подбородок время от времени падает на галстук с толстым готовым узлом? Меня охватывает необычная спешка. Этот кюре бесконечно разводит руки, растягивает свои oremus[15], и я — о Господи! — испускаю дерзкий вздох облегчения, когда он оборачивается, чтобы изречь: ite missa est[16].
После проповеди мужчины устремляются к стойкам в трактир. После гимна женщины устремляются стайками на главную площадь. Настоятель уходит, надев на затылок свою шапочку. Остаются молитвы, не обязательные для остальных прихожан. Но обязательные для нас. Я секунду колеблюсь, затем вдруг прохожу мимо моей соседки. Пускай сестра Сент-Анна, органистка, собирающая ноты, бросает на меня возмущенный взгляд! Толкнув дверцу алтаря, я уже бегу прямо в ризницу.
* * *
Настоятель сложил с себя ризу и епитрахиль. Он снимает через голову стихарь, и под задравшейся сутаной видны кальсоны на застежках, вправленные в чулки из черной шерсти. Наконец он, моргая, выныривает из кружев.
— Чего тебе? — спрашивает он удивленно.
Покраснеем, потому что я не знаю. Певчий, надевающий курточку, прыскает в углу. Надо пробормотать:
— Я пришла попросить вашего совета…
— Нашла время! — ворчит кюре, доставая часы. — У меня во рту еще маковой росинки не было. Ладно, пошли.
Округлив спину под мантией, он идет впереди меня по коридору, соединяющему ризницу с его домом. У двери он оборачивается.
— Мадам Мелизе уже лучше? — вежливо спрашивает он.
Я не ослышалась? Нет ничего удивительного в том, что он уже знает о свадьбе и болезни мамы: новости в поселке разносятся быстро. Но как может он называть ее мадам Мелизе, употреблять это имя, право на ношение ею которого он по долгу службы должен отрицать более, чем кто-либо?.. Настоятель разглядывает меня своими черными глазками с покрасневшими от блефарита веками и с неясным выражением, одновременно поощряющим и проникновенным. Он уже все понял и старается придать разговору тон, более подобающий несуетному церковнику. Поскольку я не отвечаю, он добавляет неторопливым голосом:
— Разумеется, это досадно.
Дверь раскрывается, и в следующей комнате — столовой со свежевымытым полом, пахнущим жавелевой водой, — мне на плечо опускается отеческая длань.
— Очень досадно, — повторяет настоятель.
Тон стал суше, его лицо посуровело. Мне остается только подхватить:
— Вот именно, я пришла спросить у вас. Что мне делать и какую позицию…
Снова удивление: шапочка покачивается справа налево. Настоятель с живостью отвечает:
— Какую позицию? Нельзя занимать никакой позиции. Самое большее — несколько предосторожностей. Ты имеешь право судить в последнюю очередь. Прежде всего ты остаешься той, кто ты есть: дочерью своей матери.
Он сел на первый подвернувшийся стул. Уверенно смотрит на носки своих туфель.
— Я хорошо понимаю твои чувства, девочка моя!
Везет же ему, потому что я их не понимаю. Сама моя резкость меня тревожит. Откуда во мне эта непримиримость, которая негодует, не находя рядом с собой достаточно негодования, и еще надеется получить пламенные советы? Священник не поднимает глаз. Он покачивает головой, и я вижу, как три или четыре раза подряд меняется выражение его лица, отчего приходит в движение сложная сеть морщин, переходящих на шее в складки сухой, плохо выбритой кожи, спадающие на воротничок. На этом лице написано затруднение в подыскивании нужных слов и раздражение старого церковнослужителя, достаточно обремененного насущными заботами, связанными с его саном, чтобы его не выводили из себя эти дурацкие проблемы, которых так просто избежать, если следовать заповедям, однако слабость человеческая словно кокетничает ими, как хлеба васильками.