23 октября
Если правда, что с первых же шагов нашего жизненного пути все, встречаемое вокруг, не оставляет нам ничего, кроме сожалений, то счастлив мудрец, который, завернувшись в свой плащ, предает себя на волю несущего его челнока и не оглядывается больше на берег! Но это редкое мужество мне не дано.
Я сам удивляюсь, как нерешительно мое сердце и с какой легкостью оно каждый день готово вновь и вновь слепо верить новым иллюзиям. Все, что являет собой вид новизны, уже прельщает его, ибо для него нет ничего страшнее той жизни, которой оно живет в настоящую минуту, и оно согласно на любую перемену. Оно жаждет треволнений, чувств изменчивых, непостоянных, оно ищет разнообразия и неожиданностей, ибо знает по опыту, что лучше надеяться на случайность, чем полагаться на предвидение. И, однако, беспокойство так свойственно моему сердцу, что даже средь бурь, которые оно призывало, оно все же ищет покоя, потому, быть может, что покой непохож на то, что оно испытывает обычно. Но оно не замедлит пресытиться и покоем. Счастье для него — всегда лишь вдалеке. И если ему только почудится, что оно видит его где-то, оно готово разорвать все связывавшие его другие узы, чтобы только догнать свое счастье; если бы могло оно разорвать их все! Но что же? Прежде чем путь, ведущий нас к этой желанной цели, наполовину пройден, очарование уже исчезло, чудесное видение улетело, смеясь над вашими надеждами. Не дай бог долго жить подобной жизнью!
Я хочу быть ближе к Элали, — говорил я себе сегодня утром, — да, я хочу быть там, где она! Поселиться там, где живет она! Дышать воздухом, которым дышит она! И теперь все, что я вижу здесь, уже немило мне…
В тот день я почти бессознательно повернул на дорогу, что ведет в Зальцбург; а когда вдали показался город — крепость на горе, шпили церквей и башни дворцов, когда нахлынули на меня вновь те ощущения, что неизменно сопровождают мои воспоминания, я почувствовал, как страстно влечет меня туда, и уже ни за что на свете не согласился бы изменить направление. Между тем наступал вечер; густой сырой туман, обычный здесь в это время года, ускорял наступление темноты. Но я чувствовал, что мне необходимо собраться с мыслями и побыть еще здесь на свободе, — мне не хотелось входить в город, прежде чем душа моя не окрепнет и не будет готова вынести треволнения, ожидающие ее там. Я с наслаждением погрузился в эту долгую суровую ночь, где ничто не мешало моим мыслям. Природа, которой день придает жизнь и сообщает краски, все то, что напоминает мне о жизни, тяжело гнетет меня; только среди ночной тишины, в одиноком созерцании могил я чувствую в себе порой некое всемогущее начало, некую высшую силу. Все высокие мысли рождаются в сердце, сердце же человеческое исполнено мрака и страданий.
Проходя через селение, где я видел похороны Корделии и встретил супруга Элали, я повернул к кладбищу и сквозь пролом стены проник в его пределы. Стояла глубокая тьма. Совы, сидевшие на выступах стен старой кладбищенской церкви, то рыдали, то пронзительно кричали. Колокол, медленно раскачиваемый ветром, издавал жалобные стоны; какое-то завывание, наводящее тоску, слышалось кругом. И вдруг навстречу мне бросился некий человек; но он тут же остановился и, опустив голову на грудь, тихо прошептал имя Корделии. Я узнал в нем Вильгельма. Богу было угодно, чтобы он услышал утешение из моих уст; ведь голос несчастного легко проникает в сердце другого несчастного, и недаром говорится, что тому, кто много страдал, ведомы слова, утишающие боль. Беседа наша длилась долго.
«Если бы я хотел… — сказал он. — Ведь с жизнью нетрудно расстаться — человек может совлечь ее с себя, словно платье. Но рассказать ли вам, как это случилось? Была полночь. Я сидел вот здесь, на этих могильных плитах, и, уже решившись разбить хрупкий сосуд, заключающий мою жизнь, в последний раз бродил мыслью в прошлом. Все события этого невозвратимого времени казались мне уже далеким сновидением; но я уповал на будущую жизнь, я одушевлял ее моими надеждами, И вдруг страшная мысль поразила меня! Вот что внушило мне в ту минуту небо. Будущее! — вскричал я. — А по какому праву, презренный самоубийца, смеешь ты уповать на него? Ты захотел прервать свое бытие прежде, чем пробьет твой час, — кто знает, не будет ли твоим наказанием небытие? Ты нашел выход из страданий жизни, — кто знает, не закрываешь ли ты себе путь к вечности? А Корделия, самая чистая из дев земных, между тем ждет тебя в мире праведных и, полная неизреченной радости, готовится приобщить тебя к небесным наслаждениям. Но тот, кто уничтожит в себе образ божий, не узнает вечной жизни; посеявший смерть пожнет лишь небытие.
С тех пор я много думал об этом, — продолжал Вильгельм, помолчав немного, — и полагаю теперь, что тот, кто кончает с собою сам, обманывает божий промысел; размышляя о бесчисленных нитях, связывающих человека со всем земным, я понял, что, являясь средоточием множества соответствий, рождающихся и умирающих вместе с ним, он не может пасть, не увлекая в своей гибели других творений, и что предсмертный вздох самоубийцы омрачает всю природу. Я понял, что высшая добродетель состоит в том, чтоб любить своих ближних, высшая же мудрость — терпеть то, что послано тебе судьбой.
Но я знаю — разум человека подобен тростнику, что гнется перед всякой грозой; ведь и сам я — увы! — мучительно познал, как трудно побороть свои страдания, если не противопоставлять им самоотречение, а главное — веру. Вот почему я и решил удалиться отсюда и искать себе могилу в другом краю. Есть неподалеку от Донаверта древняя обитель. Стены ее омывает Дунай. Путь к ней лежит через сосновый бор, печальный и величественный. Все в этой обители исполнено торжественной таинственности, и душа осенена там чувствами столь высокими, что они поглощают все былые горести человека и он познает волшебный дар забвения. В этой обители и найду я приют».
За этой беседой застало нас утро. Солнце вставало над колокольней, венчая ее светлым ореолом своих лучей; воздух был насыщен испарениями, и в окутывавшем нас густом тумане мы походили на призраков, блуждающих в белых одеяниях среди могил. Я понял, что наступило время расстаться, и, нежно обняв Вильгельма, покинул пределы кладбища.
Но когда я дошел до ворот Зальцбурга, мной почему-то овладело вдруг страшное предчувствие… Сердце сжалось от боли, свет померк в глазах, и я внезапно почувствовал, что жизнь словно остановилась…
На этом обрывается дневник Карла Мюнстера. Как стало известно впоследствии, ему пришлось пережить столь жестокие волнения, что у него не хватало уже сил изложить их на бумаге; от этого времени остались лишь некоторые малозначительные записи, относящиеся к его частым встречам с Вильгельмом в ту пору, пока тот не успел еще удалиться в Донавертский монастырь. То, что мы приводим ниже, дополняет его дневник, но написано уже другим почерком.
Печаль, уже давно снедавшая г-на Спронка, с каждым днем становилась все сильней; он слышал о Карле Мюнстере еще до своей женитьбы на Элали и думал, сочетаясь с ней браком, что его уже нет в живых. Когда ему сообщили о его возвращении, он тотчас же понял, какие страдания предстоят теперь этим двум несчастным. Встреча на кладбище, напомнившая ему утрату, которую он понес за несколько лет до того, и так живо воскресившая в его памяти погребение его невесты, нанесла последний удар его сердцу. Постоянно преследуемый мыслью о собственном горе и о тех страданиях, невольным виновником которых он оказался, г-н Спронк стал неузнаваемым: что-то мрачное, пугающее появилось в его характере. Заботы, которыми окружала его Элали, лишь усиливали его тоску; когда она подходила к нему с грустным и нежным взглядом, он печально отворачивал от нее глаза и со вздохом отстранял ее. Именно в это время ему случайно стало известно, что Карл вовсе не уехал в далекие края, как о том распространилась весть, а, проведя несколько недель в родном селении, вновь вернулся в Зальцбург. Сначала эта новость, казалось, утешила его; однако в тот же вечер ему вдруг стало плохо; лицо его внезапно покрылось мертвенной бледностью, глаза закатились, силы совсем оставили его, и, казалось, он вот-вот испустит дух, когда вошел Карл, вызванный сюда письмом несчастного супруга Элали. Г-н Спронк, распростертый на своем ложе, был без памяти и почти не подавал признаков жизни. Элали, стоя на коленях перед ним, обливала слезами его руки. Угасающая лампада одна лишь освещала эту скорбную картину. Услыхав скрип отворявшейся двери, умирающий вдруг зашевелился; его остановившийся взгляд и застывшее лицо обличали в нем человека, с трудом пробуждающегося от тягостного сна и старающегося понять, где он находится. Вдруг какое-то важное воспоминание поразило его, и губы его громко, отчетливо произнесли имя Карла Мюнстера. Едва только он назвал его, как увидел Карла в нескольких шагах от себя и взглянул на него так ласково, с такой отеческой улыбкой, что Карл в умилении упал пред ним на колени. Тогда г-н Спронк возложил руки на головы своего друга и своей жены и, собрав все душевные силы, трогательно поведал им о горестных обстоятельствах, которыми были отравлены его юные годы, о тяжких утратах и испытаниях, выпавших на его долю, и о преследующем его злом роке, который и их обоих вовлек в орбиту его страшной судьбы. Он просил у них прощения за невольное зло, которое причинил им, он говорил с ними о своей близкой кончине и, крепко обняв их обоих, кончил такими словами: «Будьте же счастливы теперь; ведь моя жалкая жизнь уже не будет для вас препятствием; будьте же счастливы теперь, когда я возвращаю земле свое разбитое отчаянием сердце; будьте счастливы и не жалейте о тех днях, которые, быть может, еще были суждены мне здесь, — не думаю, чтобы среди них был хотя бы один день более радостный, чем нынешний, когда я могу завещать вам безмятежное будущее в награду за все то горе, причиной которого был. Превращая мою смерть в благодеяние для тех, кто мне дорог, небо даровало мне единственную радость, какую суждено было испытать мне в этом мире. Оно, наверно, простит меня за то, что я ускорил час своей кончины, и не осудит, как осудят меня люди! Да будет вам дорога хоть память обо мне — простите меня».