Хотя он читал письмо впервые, его содержание было ему прекрасно известно. Тем не менее только сейчас, увидев записку своими собственными глазами, Римини смог себе представить, что ощутила Кармен, когда ее обнаружила. В тот вечер — после похищения — Римини, боявшийся показаться Кармен на глаза, искал неприятностей, которые могли бы оттянуть его возвращение домой. В качестве алиби ему казалось подходящим все, что угодно: автомобильная авария, уличная драка, арест… Тем временем Кармен, которая уже несколько часов обзванивала больницы и полицейские участки, услышала звонок домофона. Она подбежала к двери и схватила трубку: сомнений быть не могло — искаженный маленьким и простеньким динамиком, в трубке раздавался лепет ее сына. На долю секунды Кармен решила, что это ей показалось, но буквально в следующее мгновение бросилась бежать вниз по лестнице — прямо в халате и домашних тапочках — и, очутившись на первом этаже, увидела через стеклянную дверь коляску и восседающего в ней Лусио. Малыш совершенно спокойно разглядывал сонными глазками дверь собственного дома; его явно только что выкупали; волосы, еще влажные, были причесаны аккуратно и тщательно, прямо как для причастия; одежда, за исключением синих тапочек, была абсолютно новой — прямо с магазинными этикетками. Кармен не успокоилась, пока вновь не помыла Лусио, не высушила ему голову феном и не сожгла всю его новую одежду. Она была готова сделать все, что угодно, — чуть ли не содрать с малыша верхний слой кожи, — чтобы уничтожить все следы прикосновения Софии к ее ребенку. Ни запаха, ни намека на запах, ни малейшего воспоминания не должно было остаться в их доме после этой непредвиденно затянувшейся прогулки. Окончательно взбесило Кармен отсутствие пряди волос за правым ушком малыша — София срезала ее себе на память. Уже позднее, разбирая коляску, Кармен обнаружила записку, прикрепленную канцелярской скрепкой к оборотной стороне слюнявчика Лусио. Римини появился дома лишь три часа спустя — к этому времени он был мертвецки пьян, и его приволок на себе какой-то разносчик пиццы, с которым Римини за полчаса до этого пытался подраться. Кармен, уже проинструктированная Эстебекореной, которого она подняла своим звонком с постели, к этому времени спрятала записку в надежное место. Дверь она открыла молча; Римини рухнул на ковер прямо в гостиной, и его стало тошнить; Кармен тем временем нашла в себе силы спокойно попрощаться с разносчиком пиццы и даже вручила ему какие-то деньги — в благодарность за доставку пьяного мужа домой. Римини ползком двинулся ей навстречу, невнятно бормоча путаные оправдания. Он с ужасом смотрел на непроницаемое, ледяное лицо Кармен и вдруг понял, что не может выговорить имени сына; заплетающийся от алкоголя язык отказывался ему повиноваться: «Лус, Луис, Лас…» — раз за разом пытался произнести он. Вдруг из спальни в гостиную медленно-медленно влетела большая пластмассовая пчела со слегка помятым крылом, а вслед за нею в комнате появился и Лусио собственной персоной; малыш передвигался на четвереньках, не то пытаясь догнать пчелу, не то напугать ее каким-то боевым кличем, под стать мастеру каратэ. Выдержав паузу, Кармен стала зачитывать вслух записку, переданную Софией; Римини лег щекой на ковер и, не дослушав до конца, заплакал. Плакал он долго — в унисон с жужжанием игрушечной пчелы, плакал до тех пор, пока не потерял сознание, не то от отчаяния, не то от количества выпитого.
И вот спустя месяц Римини впервые читал это письмо и впервые держал его в руках. Весь текст он помнил наизусть, буквально слово в слово; уже позднее он понял, зачем его выучил: это письмо стало не только самой тяжелой уликой против него, но и последней и единственной связью с миром, из которого он был с позором изгнан. В последующие месяцы он не раз и не два возвращался к записке Софии, которая занимала в музее его памяти отдельную застекленную витрину, и обращался к этому священному тексту, к этой скрижали, когда желание узнать хоть что-нибудь о Лусио становилось совсем невыносимым. Он прекрасно понимал, что Лусио, описанного Софией в письме, не существует, что он изменился, вырос, что изменились его привычки и поведение, и Римини оставалось лишь представлять его в новом обличье, не имея возможности убедиться в правоте своих догадок. В этом временном смещении и крылся секрет притягательности письма: для Римини Лусио навечно остался таким, каким он его видел в последний раз, — как будто слова Софии забальзамировали его и он превратился в мумию. Римини достаточно было мысленно перечитать несколько строчек, чтобы вновь оказаться рядом с сыном и в очередной раз восхититься его неувядающей и не изменяющейся красотой. Иногда он мысленно — все так же украдкой — подсматривал и за Кармен, за той Кармен, черты которой так зорко разглядела София в младенческом личике. Римини неоднократно пытался воспроизвести текст письма, но всякий раз выбрасывал очередной лист в мусорную корзину, не написав и нескольких строчек; это письмо, а точнее — его мысленная факсимильная копия, сохранившая все дефекты бумаги, на которой был написан оригинал, все зачеркнутые и подчеркнутые слова, все то, что делало это послание единственным в своем роде, — это письмо было его убежищем, спасением, алтарем, заупокойной службой по нему самому.
Как-то раз ночью он вновь прочитал письмо наизусть, на этот раз — во сне (который стал первым из серии многоязычных снов и кошмаров: прочитав письмо от начала до конца в оригинале, он тотчас же видел его переведенным на английский, французский, итальянский… Переводы эти были строго верны исходному тексту и в то же время невероятно поэтичны — таких безупречных переводов Римини не доводилось ни делать самому, ни встречать у других. Он снова становился тем, кем был раньше, и во сне хотел, чтобы сон продолжался вечно, беспокоился, когда в нем появлялись новые детали, которые могли нарушить его целостность; еще немного, казалось Римини, — и сон закончится тем, что к нему вернутся все знания и таланты). Отец Римини, смотревший в тот час какую-то ночную передачу по телевизору в гостиной, не мог не заметить, как его сын, словно лунатик, шевелит губами, повторяет какие-то слова и потом корчится от нестерпимых мук. Через несколько дней после того, как Римини начали сниться эти сны, он окончательно убедился в том, что наяву все остается без перемен — его профессиональная память по-прежнему была девственно чиста и непригодна к переводческой работе. Не столько понимая, сколько чувствуя страдания сына, отец выдвинул ему ультиматум: он потребовал от Римини, чтобы тот немедленно изменил свою жизнь самым радикальным образом — другого средства вновь стать нормальным человеком отец для него не видел. Уже сумевший круто изменить ход своей собственной жизни — после той самой злосчастной ангины — и уставший от суматохи Буэнос-Айреса, отец решил продать то немногое, что нажил, — включая и маленькую двухкомнатную квартирку, которую Римини делил с ним вот уже третий месяц, — и перебраться в Уругвай. Римини почувствовал, как земля уходит у него из-под ног, и стал умолять отца взять его с собой; отец категорически отказался, сообщив Римини, что на новом месте тот ничем не может ему помочь. Римини выронил ложку, которая упала плашмя в тарелку с мюсли, забрызгав молоком футболку, опять же предоставленную Римини отцом из старых запасов. Покусывая уголок салфетки, Римини продолжал умолять: «Ну пожалуйста, возьми меня с собой». — «Нет. И этим я хочу тебе помочь, — заявил в ответ отец. — Я не хочу быть соучастником и пособником твоей деградации». — «Ну пожалуйста. Я же могу быть полезен. Я могу делать что-то по дому. Могу оплачивать счета. Мыть, готовить. Стирать одежду. Я могу быть твоим шофером. Ты только возьми меня с собой». — «Все, хватит, — перебил его отец. — Неужели ты не понимаешь, что мне за тебя стыдно?»
Нет, разумеется, Римини этого не понимал. Он вообще в то время мало что понимал и мало что воспринимал. Ему не было дела до того, горит или погашен свет в комнате, одет он сам или раздет, находится в помещении один — или рядом с ним есть еще кто-то. Сам того не заметив, он достиг состояния полного самозабвения, которого буддистские монахи-отшельники добиваются годами, если не десятилетиями медитации, и ради того, чтобы посмотреть на этих избранных, поклонники восточной философии готовы платить большие деньги — за перелет и экскурсию к древним монастырям. Римини почти перестал выходить на улицу; внешний мир — в частности, отраженный в телевидении, газетах и радио — перестал для него существовать, превратившись в смутные воспоминания, словно имплантированные в его полупустое сознание. Под «внешним миром» Римини теперь понимал тот набор предметов и явлений, с которыми имел дело, не выходя из квартиры: прежде всего, одежда, в которой он проводил дни и ночи, — отцовская футболка, штаны от полосатой пижамы и пара старых шерстяных носков — из дырок торчали отросшие ногти больших пальцев; один-два выключателя, к помощи которых он все-таки время от времени прибегал для того, чтобы осветить комнату, где в тот момент находился; вода — то количество, которое необходимо ровным счетом для питья, но никак не для гигиенических процедур; минимум продуктов — сосиски, растворимое картофельное пюре, яичница да ментоловый шоколад: десятки коробок в кухонном шкафу и сотни плоских пакетиков из фольги, по расположению которых в квартире отец мог безошибочно проследить траекторию движения Римини за целый день, — перемещаясь, тот оставлял за собой россыпь этих конвертиков; вечно разложенный диван-кровать, на котором Римини проводил практически все время; простыни и одеяла; подушка, которую он обнимал по ночам… Даже письмо Софии, которое доказывало, что вокруг была какая-то жизнь — вмещавшая и потерянный им мир с дорогими ему существами, и сам этот листочек из школьной тетради, — было для него чем-то более внутренним, чем его собственные мысли, чем привкус во рту и урчание, которое издавал его голодный желудок. Внутренний мир Римини не то чтобы неожиданно сузился, но и нельзя сказать, чтобы стал богаче; дело заключалось в том, что сам Римини в то время был неким внутренним миром. Впрочем, вовсе не было очевидно, что этот мир был его.