Сайфер каждую неделю приезжал в Нунсмер. Свой дом в Килбернском приходе он сдал в аренду, а так называемый Курхауз продал. И обзавелся маленькой холостяцкой квартиркой в Лондоне, где и проводил свои рабочие дни. Автомобиль также пришлось продать: теперь он ограничивал себя во всех личных расходах, а деньги, вырученные от продажи дома и автомобиля, пошли на рекламу, с помощью которой Сайфер боролся со своими конкурентами. То были дни, полные забот и неотвязных сомнений, скрашиваемые только весточками от Зоры, которая писала ему милые ободряющие письма. Эти письма Сайфер носил с собой как талисман.
Иной раз ему трудно было поверить в то, что созданное им дело, которое прежде так успешно развивалось, находится на краю гибели. Работа на фабрике шла по раз навсегда заведенному порядку, в том же темпе, что и пять лет назад, когда крем был еще на высоте своей популярности. В приятно пахнущей лаборатории, блистающей белым кафелем и медными ретортами, рабочие в белых передниках сортировали, взвешивали и варили по фирменному рецепту пучки трав, ежедневно привозимых и складываемых в шкафы со множеством отделений, тянувшиеся вдоль стен.
В кипятильниках, от которых пахло не так приятно, пузырился в огромных котлах горячий жир, стекавший отсюда в холодильники густой белой массой, из которой и готовили знаменитый крем. Дальше была другая лаборатория, лаборатория — огромная, сверкающая чистотой; здесь целебный сок трав смешивали с кремом и различными аптечными снадобьями. Затем шли мастерские, где сидевшие за столами девушки наполняли целлулоидные коробочки, деля между собой труд: одна накладывала нужное количество крема, другая лопаточкой снимала лишнее, сглаживая душистую массу вровень с краями коробочки; третья закрывала ее крышкой и т. д., пока, наконец, последняя работница не ставила подле себя ряды коробочек с готовым кремом, чтобы потом отнести их в упаковочное отделение. Упаковочные сараи были полны больших и малых деревянных ящиков, в которых крем рассылали во все концы земного шара. Некоторые из них были еще пусты, другие наполнены доверху, третьи стояли уже заколоченные, дожидаясь, пока носильщики отнесут их на станцию погрузки. На станции, как при вавилонском столпотворении, смешались всякого рода звуки: стук молотков, скрип тачек, тяжелый конский топот за открытыми настежь дверьми сарая, где лошади, запряженные в огромные телеги, нетерпеливо позвякивали упряжью; непрерывная беготня мускулистых парней в грубых холщовых передниках, запыленных, с огрызками карандашей в руках, блокнотами и накладными, что-то все время подсчитывающих, записывающих и докладывающих другим людям, сидящим в узких стеклянных кабинках у стены. Снаружи ждали огромные фургоны, нагруженные обитыми железом деревянными ящиками, на крышках которых было выведено «Крем Сайфера».
Каждая деталь этой сложной системы была знакома Сайферу, как кухонная посуда в кухне его повару. Он сам все это придумал, организовал и наладил. Каждый шаг любого человека на этой фабрике — от ученого фармацевта, надзиравшего за приготовлением крема, до юркого мальчишки, бегавшего с поручениями из одной мастерской в другую, — был предусмотрен им, обдуман в его голове. Усовершенствование этого живого механизма постоянно интересовало владельца фабрики, и он мог с гордостью сказать, что довел его до совершенства.
День за днем обходил он свои мастерские, приглядываясь и прислушиваясь к знакомым картинам и звукам, то тут, то там с удовольствием останавливаясь, как хозяин-садовод в своем саду, чтобы коснуться любимого растения или порадовать свой взор красотой какого-нибудь редкого цветка. Все здесь было бесконечно дорого ему. Он не мог даже вообразить себе, что эти печи когда-нибудь остынут, котлы опустеют, ворота — закроются навсегда, и два волшебных слова, огнем горевших на деревянных ящиках, — исчезнут навсегда с людских глаз. Это казалось Сайферу немыслимым и невозможным. Его фабрика представлялась ему такой же вечной, как солнечная система или Английский Банк. И все же он слишком хорошо знал, что ей грозит катастрофа, и в душе его жила горестная уверенность, что вечное может стать преходящим. Постепенно он сокращал число рабочих и размеры производства. Два длинных стола, за которыми раньше плотно сидели работницы, уже опустели.
То же самое происходило и в его комфортабельной конторе на Маргет-стрит. С каждой неделей число заказов уменьшалось и соответственно сокращался штат служащих. Управляющий конторой ходил мрачный. В кабинет Сайфера он входил на цыпочках и говорил с ним не иначе, как шепотом, пока тот не обратил внимание на его унылый вид.
— Если вы еще раз явитесь ко мне с таким похоронным лицом, я зарыдаю.
В другой раз Шеттлворс сказал:
— Мы тратим слишком много денег на рекламу. Дело не стоит того.
Держа в руке синий карандаш, Сайфер повернулся к нему, оторвавшись от чтения корректуры рекламных листков, приколотых к стене конторы. Это было его любимое занятие — составлять и корректировать рекламные объявления. Ему особенно нравилось, когда мимо проезжали омнибусы с рекламными щитами, на которых гигантскими красными буквами было выведено: Крем Сайфера.
— Мы будем тратить вдвое больше, — заявил он с видом капитана — участника гонок на Миссисипи, который в ответ на предупреждение инженеров, что котлы могут не выдержать давления, приказывает мальчишке-негритенку усесться на крышку предохранительного клапана.
Грустный управляющий возвел очи горе с видом старого дворецкого в хогартовом «Модном браке»[61].
Он не обладал наполеоновской душой своего шефа, к тому же у него была жена и куча ребятишек. Клем Сайфер также не забывал об этом — о жене и детях не только Шеттлворса, но и других своих многочисленных служащих. И такие мысли не давали ему спать по ночам.
Однако в Нунсмере самый воздух действовал на него успокаивающе; там он спал мертвым сном, несмотря на грохот и свистки поездов, которые проносились мимо его лужайки, внося шум и тревогу в затишье мирной деревушки. Сайфер прикипел душой к этому тихому уголку, где стихало его лихорадочное возбуждение. Как только он выходил на платформу в Рипстеде, словно чья-то прохладная рука касалась его лба и прогоняла заботы, от которых мучительно бились жилки на висках. В Нунсмере он жил такой же простой и тихой жизнью, как и все остальные. Бродил по выгону, как Септимус, и подружился с хромым осликом.
По воскресеньям ходил в церковь, сначала из любопытства — Сайфер не был атеистом, но не привык и к исполнению религиозных обрядов — потом из-за того, что сельское богослужение успокаивало его нервы. Отличаясь врожденной добросовестностью, он слушал серьезно и благоговейно, точно так же, как тщательно изучал произведения великого поэта, недоступного его пониманию, и вообще с уважением относился к человеческому вдохновению. Даже заявления викария, касавшиеся местных дел, и оглашение имен вступающих в брак выслушивал с большим вниманием. И то, что он с таким напряженным интересом внимал проповеди, иной раз льстило скромному викарию, а иногда тревожило его, — когда он сам чувствовал, что доводы его неубедительны. Но Сайфер не осмелился бы вступить с ним в богословский спор. Он слушал проповедь так же, как церковные гимны, которым охотно подпевал. Неизменно он после обедни провожал домой миссис Олдрив и кузину Джен. Последняя не разделяла его деликатного отношения к церковным делам. Она разрывала в клочки теологические построения викария и разбрасывала эти клочки по дороге.
Литератор из Лондона, заглянувший к ним в одно из воскресений, отозвался о ней с иронией:
— Она говорит так авторитетно, как будто у нее родственница замужем за одним из высших небесных сановников и время от времени конфиденциально сообщает ей самые точные сведения с неба.
Сайферу нравился Раттенден, умевший сформулировать в нескольких словах его собственные неоформленные мысли. И еще потому, что он принадлежал к тому миру, где Сайфер был чужим — к миру книг, театра, знаменитостей и теорий искусства. Сайфер полагал, что обитатели этого мира ближе к небесам, чем остальные люди.
— Да, — смеялся Раттенден, — там атмосфера настолько разрежена, что даже вода в котелке не может закипеть как следует. Потому-то на литературных собраниях и подают всегда холодный чай. Уверяю вас, мой друг, там довольно-таки скверно. Весь день говорят и всю ночь ничего не делают. Оборванный итальянец, стоящий перед фресками деревенской церкви или сидящий на последнем ряду галерки в оперном театре маленького городка, знает куда больше о живописи и музыке, чем любой из нас. В моем мире все фальшиво и полно пустословия. И все же я люблю его.
— Тогда зачем же вы его браните?
— Потому что он развратен, а разврат и сердит нас и привлекает в одно и то же время. Вы никогда не знаете, как отнестись к развратной женщине. Вам известно, что у нее нет сердца, но губы у нее — такие алые! Вас тянет к ней, хотя вы и знаете, что вся она ненастоящая. Таков и наш мир. Его взгляды — сплошное издевательство над здравым смыслом. Что благороднее — копать картофель или рисовать человека, копающего картофель? Вас будут клятвенно заверять, что предпочтительнее второе, поскольку крестьянин, копающий картофель — такой же ком земли, как и те комья, которые он разрыхляет, а художник — это частица неба. Вы знаете, что вам говорят вздор, и все же в него верите.