Она жила мыслью о приключениях, и я, подпав под ее влияние, тоже мечтала о них. С ее помощью я поднималась над бедами и распрями, царившими в моем родном доме и в моей жизни. Мы представляли себя шпионами, сыщиками, странствующими рыцарями, пиратами и космическими пришельцами. Мы были смелыми, верными, дерзкими и отважными.
Весной, накануне того лета, мы надрезали перочинным ножом себе запястья и смешали нашу кровь. Нам повезло, мы не подхватили столбняк. Вместо этого мы стали сестрами по крови.
У Хоуп была сестра-близнец, но Фэйф редко участвовала в наших играх. Для нее они были слишком глупыми, а может быть, грубыми и неподходящими для девочек. Для Фэйф они всегда были «слишком». Мы не скучали без Фэйф с ее дурным характером и капризами. В то лето мы с Хоуп стали настоящими близнецами.
Если бы кто-нибудь спросил, любила ли я ее, меня этот вопрос привел бы в смущение, я бы его просто не поняла. Но каждый день с того ужасного августа мне очень не хватало Хоуп. Так, словно с ней я похоронила часть самое себя.
Мы должны были встретиться на болоте, в нашем потаенном месте. Не думаю, что оно было такое уж потаенное, но оно было нашим. Мы там часто играли, среди мхов и диких азалий, дыша влажным воздухом болот. Нам запрещалось туда ходить после заката солнца, но в восемь лет так приятно нарушать запреты.
В тот вечер на ужин у нас был цыпленок с рисом. Несмотря на вентиляторы под потолком, в доме стояла такая жара, что кусок не лез в горло. Однако отец желал, чтобы я благодарила за ниспосланную свыше еду, даже если бы на тарелке лежала одна рисинка.
Он был большой, мой отец, с мощной грудью и сильными руками. Я слышала, что когда-то он считался красивым. Годы по-разному отражаются на внешности человека, на моем отце они сказались скверно. Они принесли с собой горечь и жестокость, под которыми скрывалась низость. Он гладко зачесывал назад черные волосы, открывая лицо, состоящее из острых углов и словно бы высеченное из скальных пород. Глаза были темные, и в них горел огонь, который я иногда замечала во взгляде некоторых проповедников, выступающих по телевидению или глаголющих на улице.
Мать боялась его. Я старалась простить ее за это, потому что из-за своего страха перед ним она никогда не приходила мне на помощь во время его попыток вбить в меня ремнем такой же страх перед его мстительным богом.
В тот вечер за ужином я сидела очень тихо, надеясь, что, может быть, он не обратит на меня внимания. В душе у меня разгоралось радостное предвкушение ночной вылазки. Я смотрела в тарелку и старалась есть не медленно, не быстро, а так, чтобы он не мог обвинить меня ни в пренебрежении к еде, ни в прожорливости. Я помню жужжание вентиляторов и позвякивание вилок. Помню молчание, молчание испуганных душ, живущих в вечном страхе.
Когда мать предложила отцу еще кусочек цыпленка, он вежливо поблагодарил ее и взял добавку. И мы вздохнули с некоторым облегчением. Это был хороший признак. Ободренная этим, мать осмелилась заговорить о томатах и кукурузе, которые так славно уродились. Скоро надо будет закручивать консервы. В "Прекрасных грезах" тоже займутся заготовками, и, если они попросят помочь, ей, наверное, стоит согласиться? Мать, конечно, и словом не обмолвилась о деньгах, которые заработает. Это отец был кормильцем семьи, и никому из нас не позволялось забывать об этом обстоятельстве.
Мама опять затаила дыхание. Иногда одно упоминание о Лэвеллах заставляло наливаться кровью темные глаза отца. Однако сегодня вечером он милостиво согласился позволить помочь при условии, что она не пренебрежет ни одной своей обязанностью под кровом, который он ей дал. Лицо матери смягчилось и стало опять почти хорошеньким. Я и теперь время от времени, если как следует напрягу память, могу вспомнить время, когда мама была хорошенькой.
— Я завтра пойду к миссис Лайле и договорюсь обо всем, — сказала она. — Ягоды поспевают, и я тоже заготовлю желе. У меня где-то есть воск, чтобы закрывать банки, но не помню точно, где он.
Наверное, мой самоконтроль ослаб во время этого миролюбивого разговора, я больше думала о предстоящем приключении и поэтому, не подумав о возможных последствиях, сказала то, что навлекло на меня родительский гнев. «Коробка с воском стоит на верхней полке шкафчика, который висит над печкой, за патокой и кукурузным крахмалом», — подумала я и машинально сказала об этом вслух и протянула руку к кружке с остывшим сладким чаем, чтобы запить липкий рис. Не успела я сделать первый глоток, как воцарилась напряженная тишина, заглушившая даже однообразно-монотонный шум вентиляторов. Я до того испугалась, что мое сердце начало стучать, словно молоток, а в ушах зазвенело от прилива крови к голове.
Отец заговорил тихо, мягко, как всегда, прежде чем впасть в ярость:
— А ты как узнала о том, где находится воск, Виктория?
Я соврала. Глупо было врать, потому что уже все погибло, но слова вырвались сами собой в отчаянной попытке защититься. Я сказала, что видела, как мама туда убрала коробку. Просто запомнила это, вот и все.
Но он без труда опроверг мою ложь. У отца было чутье на ложь, и он не оставлял от нее камня на камне. А когда я это видела? И почему я так неважно учусь, если у меня настолько острая память? И откуда мне известно, что коробка стоит за патокой и крахмалом, а не впереди них?
Мама молчала, пока тихим мягким голосом он бомбардировал меня своими вопросами, словно кулаками, обернутыми шелком. Она сцепила дрожащие руки, но не посмела возразить, встать на мою защиту. Она молчала, а отец говорил все громче и вскочил из-за стола. Она молчала, когда у меня из руки выскользнул стакан, упал на пол и разбился. Осколок задел мне щиколотку, и сквозь нарастающий ужас я почувствовала легкую боль.
Сначала отец, конечно, проверил. Когда он открыл шкафчик, отодвинул бутылки, медленно вынул квадратную коробку с воском из-за кувшинов с черной патокой, я заплакала. Тогда еще я могла плакать. И надеяться. Даже когда он рывком выдернул меня из-за стола, я еще надеялась, что наказанием будут молитвы, многочасовые молитвы, от которых онемеют коленки. Иногда — во всяком случае, тем летом — этого наказания оказывалось достаточно.
Я умоляла его о прощении, а он громовым голосом, цитируя Библию и упрекая в том, что я сею зло в его доме, тащил меня в мою комнату. Я не сопротивлялась. Не пыталась вырваться. От этого было бы только хуже. Четвертая заповедь была священна, и надо было почитать отца своего, даже если он избивает тебя до крови.
От сознания своей праведности он раскраснелся, он весь сиял от нее, как солнце. Он только ударил меня по лицу, но этого оказалось достаточно, чтобы я перестала его умолять и просить прощения. Я уже не надеялась.