Через месяц, когда мне уже разрешили было встать с постели, пришел отчим и сказал:
– Елена, председатель просил передать, что твое место осталось за тобой. Можешь вернуться, как только почувствуешь себя в состоянии. Такое уважение от старого большевика, это нужно ценить…
И пошел, и пошел заливаться, как на митинге. Я смотрела на него, выключив слух, и вдруг вся его жизнь стала видна мне как на ладони. Он не родился вот так, вместе с кожаной курткой и высокими зашнурованными сапогами! Он тоже был маленьким. Он был деревенским мальчишкой, игравшим в лапту и в бабки, лазавшим по деревьям за чужими яблоками, совершавшим набеги на бахчи, одним из всех пацанов переплывавшим речку Проню – туда, а потом обратно. В четырнадцать лет его отправили на завод, там научили пить водку, играть на бильярде и петь под хриплую гармошку: «Вставай, подымайся…» Он организовал в своем городке революционный комитет, говорил зажигательные речи и стал комиссаром труда. А потом выдохся молодой запал, и он обнаружил себя здесь, в чрезвычайке, на полуфиктивной должности следователя. И теперь ему скучно и страшно, он боится своих товарищей, боится себя, боится Божьей кары, в которую не потерял веры еще с тех пор, как ходил к обедне с мамашей – в новой чистой рубашке, с примазанными деревянным маслом волосами, но босой. Больше всего на свете хотелось бы ему снова вернуться в деревню, воровать с баштана незрелые арбузы и высвистывать щеглов на старом кладбище, расставив силки среди могильных плит. И лучше бы снова стать мальчонкой, потому что жена – красивая, домовитая, но холодная баба, а к падчерице и вовсе не знаешь, с какого боку подойти. Они образованные, а ты-то кто? И вот у девчонки какие-то дела с председателем, но лучше об этом не знать, не думать! Слепому лучше не становиться поперек дороги, не прекословить, как бы ей это объяснить?
Прохвост никогда не говорил мне о своем детстве. Это знание пришло изнутри, и я не удивилась ему. Я читала много книг, я успела узнать о жизни многое, чтобы начать ее понимать. Мне стало жаль отчима.
– Прол Иваныч, не беспокойтесь. Я выйду на службу через неделю. Передайте мою искреннюю благодарность товарищу Лагнису. Сообщите ему также, что я собираюсь вступить в комсомол и очень рассчитываю, что он, как старый большевик, даст мне рекомендацию.
Отчим обрадовался, он просиял. «Радуйся, радуйся, дурак! – подумала я. – Недолго тебе радоваться».
В архиве повсюду лежал пушистый слой пыли, только несколько папок на столе выглядели свежими – их принесли недавно. Слепой поздоровался равнодушно-приветливо, сказал, что будет рад дать мне рекомендацию немедленно. Меня успели принять в комсомол, когда в груде папок я нашла дело Павла Лежнева.
– Лежнев, Лежнев, где ж я слышала это имя? Что-то с этим связано, какая-то простенькая радость, то ли звон пасхальный, то ли пирог именинный…
И я вспомнила. В третьем классе, еще в гимназии, училась со мной Лидочка Лежнева, дочка чудовищно богатого купца. Толстая, сонная, малоумная девочка, она не имела подруг. Училась она плохо, на уроках все жевала что-то, и над ней все смеялись. Но и меня дразнили гадкие девчонки, конечно, из-за родимого пятна. Как-то мы с Лидочкой оказались за одной партой, и волей-неволей нам пришлось дружить. В дружбе этой оказалась своя сладость – за Лидой присылали в гимназию автомобиль, и она подвозила меня домой; в ее корзиночке для завтраков лежали изысканные лакомства и она охотно делилась ими…
– Ты придешь ко мне на елку? – спросила она перед Рождеством.
– Приду. А кого ты еще позвала?
– Никого. Еще брат пригласит товарищей. Будет весело: танцы, подарки, ужин… Ах, как я плясать люблю, ей-богу, уйду в актрисы!
Я сомневалась, что толстую Лидочку возьмут в актрисы, но приглашение приняла с удовольствием. Мне даже сшили к празднику платье у портнихи Солодкиной, в те времена она гремела в Петербурге, одевала детей богатых родителей. Воздушное, розовое, даже почти декольтированное платье, атласные башмачки с серебряными пряжками, мамины лазуритовые бусы… Я казалась себе очень взрослой и очень красивой – особенно когда поворачивалась к зеркалу правой, незапятнанной щекой.
Как не похоже ни на кого жили Лежневы! Какой у них был каменный дом, лестница с ковром и бронзовыми фигурами!
– Просим, барышня, уж заждались-с, – фамильярно-ласково шепнула мне пышнотелая горничная, помогая снять беличью шубку. И тут же с хохотом в прихожую выбежала сама Лида, совершенно непохожая на себя в голубом пышном платье, с длинными завитыми локонами, с кисейным бантом! В гимназии это была вялая, скучная, неповоротливая девочка – дома, в окружении зеркал, хрусталя, бронзы, картин и безделушек, она смотрелась принцессой, и это было мне неприятно. Ее мать – маленькая, худенькая, как девочка, – совсем не походила на купчиху и приняла меня так ласково!
– А это мой брат Павел, – сказала Лидочка.
К нам подошел высокий гимназист с очень серьезным лицом. Он церемонно мне поклонился, но глаза его смеялись.
– Ангажирую вас на тур вальса, мадмуазель. У нас явный недостаток дам, так что простите мне поспешность…
Я, кажется, покраснела и тут же отчаянно влюбилась в Павла Лежнева. Мы танцевали вальсы и мазурки, играли в фанты и шарады и не отходили друг от друга. Но перед ужином разобрали елку, и огромная кукла с полным сундуком приданого заменила в моем сердце серьезного гимназиста, а рябчики и шоколадный торт за ужином заставили меня и вовсе забыть о своей любви.
Высокий гимназист в ладном мундирчике сидел уже четвертый месяц. Дело было проще мазурки: приятель по гимназии (не было ли его на той елке?), бывший офицер, не то бандит, не то агент, заночевал у него. По старой памяти. При аресте бессовестно сдал одноклассника, Лежнева взяли. Офицера вывели в расход, вот и справочка. Так и написано: «рас». Милое сокращеньице. Поперек листа: «Дело прекращено». А чья же это подпись? Брехлов. Брехлова перевели в Москву, я тогда всего неделю как служила. Значит, забыл. Дело лежит, Павел сидит. Ничего, милый друг, в память о первой любви я тебя освобожу!
Эта мысль была как удар молнии. И сразу же за ней еще одна вспышка, еще одно озарение. Я спрятала папку поглубже, похоронила ее в глубинах стола – и в тот же вечер отправилась к Лежневым.
Нет, перед этим пришлось все же похлопотать. Мне не хотелось быть узнанной, а внешность моя, за счет особой приметы, слишком памятна. В ящике маминого трюмо нашелся тюбик. «Крем Симон», французский, с прежних времен. Коробочка рисовой пудры. Родимое пятно было замазано, запудрено и исчезло совсем. Слой крема был сам по себе слишком заметен, но густая вуаль скрыла погрешности конспирации. В прорезиненном мамином макинтоше, в шляпке с вуалью, я подошла к дому Лежневых. Он осел, как-то нахохлился, парадный вход был заколочен досками. Над подъездом черного хода (бегали тут когда-то горничные, возвращалась с базара кухарка, отягощенная припасами, а вечерами заходил к той же кухарке пожарный, видный ухажер) висела табличка с номерами и фамилиями. Все ясно, Лежневых крепко уплотнили. В одиннадцатом номере, на втором этаже.