Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего.
А. Пушкин
Я — нагулянный сын Москвы. Мать моя — уроженка какого-то сибирского городка, то ли Абакана, то ли Тайшета, носившая в паспорте это странное имя — Москва (хотя все звали ее за глаза Марой, Марусей), понесла меня от одного из дружественных спортсменов-африканцев в год московской Олимпиады, а может быть, и раньше, на стадии подготовки к ней. Она была лимитчицей, и их выставили дружинниками в Олимпийской деревне. «Нас выставили, а нам вставили!» — объясняла она позже спьяну. Так и получился я — смесь бульдога с носорогом: Кирилл по имени Мбобо. Мать моя умерла, когда мне было восемь, я сам — немного лет спустя, попав под метропоезд. Вот и вся моя московская жисть. А все остальное — одни тленные, позднего цветения воспоминания…
Когда твоя большей частью непрожитая хакасско-негритосовская жизнь обречена быть проведенной под землей, самым близким твоим другом становятся не черви, высасывающие твои раскосо-лиловые глаза, не корни косматых елей, вытягивающие из тебя темную краску на ночь, и даже не другие мертвецы, каждый из которых гниет в одиночку, а городское метро. И не потому, что, когда тебе исполнилось пять лет, протрезвевшая мать за неимением денег подарила тебе разноцветную схему метро и сказала: «Это твой портрет, мое топырчатое солнышко, Мбобо!», и не потому, что я всегда убегал от страхов и наваждений наземной жизни в царство, где сам становился бледной тенью, не отличимой ни цветом, ни судьбой, и даже не потому, что дни мои кончились в нем, а ночи начались по соседству, нет! Просто — пройдет по земле гуд, расстелется дрожь проходящего неподалеку поезда, и кости невольно начинают биться друг о друга, зубы начинают стучать в такт, и мураши, устроившие здесь свое жилище, начинают бежать врассыпную по той темноте, где когда-то была кожа.
«Граждане пассажиры, прибывающий поезд дальше не идет. Просьба, освободить вагоны.»
Станция метро «Комсомольская»Первая книжка, которую купила мне мама, была книга о страшном цветке по имени Барвинок. Я боялся оставаться наедине с картинками этой книжки и особенно с косматым рисунком колючего репейника, топорщившегося со страницы во все стороны. Однажды я решил избавиться от этой книги, вышел со спичками на лестничную клетку нашего общежития к мусоропроводу, подпалил книгу, и вот этот Барвинок с сухим репейником вспыхнули так, что огонь, как этот страшный, разлапистый репейник, перебросился на мои шаровары, и я завопил от ужаса. Выбежали соседки, стали катать меня по полу, сбили пламя, но не страх, что орал во мне нечеловеческим голосом: «Только маме не скажите… только маме…» Но маме рассказали, как только та вернулась с улицы, и тогда она выпорола меня в нашей комнатушке толстым женским ремнем.
Я помню, как визжал от боли, но еще сильнее боялся того, что мама сейчас остановится и скажет самое страшное: «А ну-ка собирай вещи и уходи к своему отцу!» Куда, в какую черную и жаркую Африку должен был я идти?! Но, исхлестав: — «Будешь еще?! Будешь?!» — она вдруг оставила меня, уткнувшегося в жаркую койку, стала сыпать в угол сухую кукурузу, а потом ткнула меня в нее голыми коленями: «Теперь будешь знать!». Так мстил мне этот вонючий репейник, усмехавшийся со стены, притворившись схемой метро.
Позже мой первый отчим, которого мама велела называть не дядь-Глебом, а уже «папой», подарил мне книгу с рисунками сказочного подземного города под названием «метро», а потом и букварь с похожими картинками. Меня нередко оставляли одного в комнате общежития, и вот зимой, сидя перед окном с ватой между двумя рамами, я то рассматривал с опаской обе эти книжки, где рисунки были яркие, как будто сделанные наслюнявленным карандашом, а то глядел в синюю московскую темноту, которая была чем-то сродни этим нетутошним рисункам, да и моему подвойному, запуганному нутру. Уж не навлечет ли и эта книга на меня какую беду?
В те же три или четыре года мне приснился подземный город, полный разноцветных огней. Причем именно в силу своей подземности или подпольности он был расцвечен куда ярче, чем все то, что я видел наяву, и почему-то именно этот город мне хотелось назвать самым близким мне словом — «Москва». Лампочки светили в нем как звезды, гранит и мрамор сверкали благородной полировкой, и в нем была та особая нездешность, когда даже темнота становится теплой и жилой. Эта домашняя темнота не различала цвета лиц — все они сверкали и светились отражением тех самых подземных звезд и подземной луны, подземного мрамора и подземного гранита, и я признал сие царство своим. Я видел этот сон несколько раз кряду.
А однажды «папа» взял меня с собой в Москву с Химок-Левобережных, где мы жили в то время у него вместе с мамой. В зимней электричке все разглядывали меня, как разглядывают зверюшку в зоопарке, потом мы вышли на площадь, где я увидел Кремль, но «папа» сказал, что это всего лишь Ленинградский вокзал, и перейдя через площадь, мы оказались у массивных храмовых дверей.
Вы ведь помните вход в метро по выходе из Казанского вокзала? Царские двери, распахнутые настежь под одиннадцатью фонарями, над которыми простирается огромная арка с огромными буквами «Метро», а поверх арки, как зубчатый символ Москвы, — зигзаг широко расставившей ноги буквы «М», светящейся рубиновым светом.
Я чуял своим темным нутром, что вхожу в новый мир, ударивший в эти распахнутые настежь двери запахом спрессованного воздуха, что бывает в церквах, куда иногда меня заводили дядь-Глеб с мамой. Но там к нему примешан еще и запах елейного тлена. Здесь же воздух отдавал мускулистым потом. Люди с чемоданами и баулами шли, как мураши, к турникетам. Я знал две сказки, которые могли мне помочь: одна — о мальчике-сироте, чья мать ушла в разверзшуюся скалу, и надо было сказать: «Скала — расколись!», а вторая — об Али-Бабе, спустившемся в пещеру по своей воле с заветным словом «Сим-сим». Первая пугала, вторая щекотала любопытство.
«Папа» подвел меня к железному ящику, висящему на стене, и опустил в него маленькую монетку. В ответ из ящика посыпались крупные пятаки. Ах, как щедр был этот мир! Дядь-Глеб вручил мне пятак, чтобы я самостоятельно проскочил в створ, когда разойдутся металлические клешни с резиновыми облатками на концах и на мгновение откроется дорога туда. С клокочущим сердцем я долго оглядывался на только что преодоленный вход в этот мир, где, уходя в безвестное, вниз, сверкали лампады, мимо плывущих фигур. «Папа, почему мы отклоняемся назад, а те, кто едут навстречу, наклоняются вперед?» — тараторил я от возбуждения на эскалаторе, пряча за любопытство свой страх. «Нет, малыш, и мы, и они стоят прямо, просто наш эскалатор идет вниз, а их — поднимается наверх. Это называется иллюзией зрения.» — объяснял мне дядь-Глеб. «А что такое иллюзия зрения?» — «Это ты узнаешь, когда вырастешь». — «А когда я вырасту?» — «Когда поймешь, что такое иллюзия зрения».
А ведь я чуял, что и эти нелепые вопросы, и замысловатые ответы, все то, что оставалось за спиной, наверху, — было суетливо затолпленным и бестолковым, но здесь, по мере движения вниз, каждый стоял по собственному ранжиру, отделенный от другого ступенькой, и с той же чинностью и молчанием, как плыл мимо лампад, сей ряд плавно переходил в вертикальную линию, как будто бы ты слетал с лыжного трамплина.
И я летел за руку с дядь-Глебом, оторвавшись от эскалатора, на который уже не оглянешься, летел в подземный снежный дворец — царство мрамора и белого камня, в царство столпов вместо колонн и бесконечно простертого купола вместо потолка. Я никогда в потусторонней наземной жизни не видел подобной роскоши, и «папа» мой, как опытный проводник, не торопил меня, глазеющего на свое подземное царство, он медленно и торжественно вел меня от могучего столпа, уходящего по расписной дуге в купол, к столпу, разукрашенному завитками каменных листьев. Этот мир толчками входил в мое гулкое сердце, и я ощущал, что мы погружаемся друг в друга навсегда и что никому не вытащить ни меня из него, ни его из меня обратно.
Но вдруг в шорох и шелест людей вплелся некий тонкий свист и, утолщаясь, взрезал пространство между столпами скрежетом и стуком, а еще резкой голубой с прозеленью полосой, и я сжался от страха в комок, когда отчим сказал мне: «Идем!»
Это был поезд метро. Нет, это было само метро, двери его разошлись, из них брызнули люди, и вдруг пустота, оставшаяся вместо этих людей, стала засасывать тех, кто стоял на перроне, включая и нас. «Осторожно, двери закрываются!» — раздался беспринадлежно-хриплый голос, и я своим темным нутром еще раз ощутил, что мне с этого пути нет теперь возврата, и только безвестность, придобренная тем самым сиплым голосом: «Следующая станция „Лермонтовская“», — ждала меня впереди.