В Джанкое была ночная пересадка, на станции говорили, что переполненный поезд стоит недолго, попасть тяжело. Но Ольга Прохоровна почему-то не волновалась. Дежурный по станции бросил свои дела и пошел компостировать билеты вместе с ней — она нисколько не удивилась. Единственное место оказалось в купированном вагоне — и это было именно так, как должно быть. Еще никогда в жизни она не чувствовала себя такой уверенной и спокойной.
В темном ночном купе, куда она едва достучалась, спали мужчины в трусиках — и сейчас же вскочили, стали устраивать ее на нижнее место — у нее было верхнее. В купе было жарко, но из вежливости все они, когда вновь улеглись, натянули на себя одеяла.
Она проснулась с рассветом, прислушалась и засмеялась: соседи говорили о «прорве». О «прорве» говорили и в Керченском порту, где Ольга Прохоровна с дочкой ждали катера. И на катере, где моторист яростно схватился с приезжими, утверждавшими, что в крымском рыболовстве ничего не изменилось бы, даже если бы «прорву» удалось заткнуть.
Но вот остались позади торчащие из воды безобразные остовы судов, затопленных во время войны, плавучий док, самый берег, на котором строящиеся заводы угадывались по очертаниям кранов. Линия кавказского берега показалась вдали.
Покойное чувство охватило Ольгу Прохоровну, сидевшую на корме, подставив лицо весеннему, уже жаркому солнцу. Впервые в жизни она должна была расстаться с дочкой. Она знала, что это будет трудно для них обеих — у Оленьки наполнялись слезами глаза, когда, слушая мать, она покорно кивала. Все было очень трудно — и то, что денег у нее в обрез, и что сверхурочная работа — составление библиографии для одного никому не нужного издания — отнимала у нее вечера, которые она могла бы проводить с Остроградским, и что они бродили по Москве, бездомные, целуясь в подъездах, как в семнадцать лет. Но все было так легко, что легче невозможно было себе и представить. Ничего прекраснее нежной линии Таманского полуострова, которая то затуманивалась где-то в дымке, то вырисовывалась прозрачно. Ничего необыкновеннее не было и не могло быть, чем эти два берега — крымский и кавказский, которые она видела одновременно, и сама коса, когда они причалили, — узкая полоса земли, лежащая между двумя морями. На ней стояли дома — старые и новые, высокая горка соли белела на причале рядом с бочонками, сложенными в штабеля. Девки кроили парус прямо на улице, пожилой рыбак с пышными льняными усами распоряжался работой. Ничего не было и не могло быть лучше в мире, чем этот крепкий запах смолы, мокрого дерева, рыбы...
В доме хозяйничала старшая сестра Бориса, Варя, похожая на него, с широкими скулами и всегда крепко сжатыми зубами. В ней было что-то монашеское, но не от религиозности (хотя она была религиозна), а от беспрестанного ощущения, что она не просто живет, как другие люди, а служит — эта черта была и в Борисе. Она служила, убирая дом, который содержался в чистоте, ухаживая за слепым отцом и, уж конечно, работая на рыбкомбинате — ее портрет с неподвижно выпученными глазами висел на доске Почета. Дед был совсем другой, приветливый, внутренне свободный, с добрым лицом и страшенными бровями, из-под которых смотрели ясные, ничего не видящие глаза. Потеряв в шестьдесят лет зрение, он научился читать ощупью по Брайлю. Толстые, странные книги для слепых лежали повсюду в доме, который был похож на деда — чистый, белый, с инициалами «П. Ч.» — Платон Черкашин, — крупно вылепленными на фронтоне.
Он знал все, что происходило на Тузлинской косе.
— Нам бы еще милиционера, — как-то сказал он Ольге Прохоровне. — И на тебе — республика как республика! Семейных не берем, вот что плохо! Жилья мало. Холостому что? Сорвал куш в путину, только его и видели! А семейные — солидный народ.
Он читал с утра до вечера, и когда Ольга Прохоровна сказала ему то, что еще в Москве решила непременно сказать, он тоже читал, держа книгу на коленях и подняв лицо к потолку.
— Платон Васильевич, я выхожу замуж.
Пальцы на книге вздрогнули и остановились.
— Мне трудно было сказать вам... — Ольга Прохоровна немного задохнулась. — Но скрывать еще труднее.
Дед помолчал.
— Чего же скрывать? — просто сказал он. — Дело такое. А каково будет для Оленьки? Хорошо ли?
Он заговорил о том, что, может быть, Оленька останется на Тузле, хотя бы не насовсем, а пока устроится жизнь.
— Платон Васильевич. Вот пока все устроится, я и привезла ее вам.
— Эх, Борисова дочка! — горько сказал дед. Фотография Бориса, старая, еще довоенная стояла на комоде. Он был снят после школы, по-мальчишески суровый, в новом костюме, в рубашке с твердым чистым воротником и сам такой же твердый и чистый.
— За кого? — спросил дед. — Хороший ли человек?
Она назвала фамилию — и он заволновался.
— Остроградский?
— Да.
Статья «О совести ученого», наклеенная на картон и вставленная в некрашеную рамку, висела над кроватью.
— Тот самый?
Дед показал не на статью, куда-то в сторону. Но Ольга Прохоровна догадалась.
— Да, да.
— Ну, это судьба, — помолчав, сказал дед. — Так ведь пожилой, должно быть?
— Да. Но это ничего.
— Ясно, ничего. Хорошо даже. А что же ему? — Он говорил теперь о Снегиреве. — Так ничего и не будет?
— Не знаю, Платон Васильич.
— Борис почему не выдержал? Потому что его война сломила. Войну-то он выиграл.
— Да.
— А тут, поди-ка, еще одного врага одолей.
— Да еще какого врага!
— Ничего, найдется управа! На крови ведь только неправда держится. Правде-то зачем кровь?
Он замолчал, услышав легкие Оленькины шаги на крыльце. Ольга Прохоровна прижалась к нему. Он ласково провел рукой по ее лицу.
— А плакать не надо.
Ей хотелось добраться до края косы, куда они с Борисом ездили каждый день в ту, запомнившуюся, счастливую неделю, и она попросила секретаря тузлинской парторганизации, который хотел посмотреть, размыло ли снова косу, взять ее с собой. Они пошли втроем: она, секретарь — черноглазый порывистый украинец, приехавший после войны в Керчь к друзьям и увлекшийся тузлинскими делами, и пожилой рыбак, поглядывавший на Ольгу Прохоровну смеющимися глазами из-под выгоревших бровей.
— Я думаю, что за девочка, а это нашего Бориса Черкашина жена, — сказал он, когда лодка уже подходила к размытому краю косы. — Ну, как он? Преуспевает, вообще?
Ольга Прохоровна растерянно смотрела на него и молчала.
— Вот они! — закричал секретарь. — Столбики! Я весной от этих столбиков уток стрелял! А теперь они где? Почти под водой. Видите? Метров сто размыло!
— Если не больше! — подтвердил рыбак. Так и осталось неясным, как могло случиться, что он не слышал — или забыл? — о смерти Бориса.
Узкая полоска показалась недалеко от того места, где море отделило косу от таманского берега. Это был песчаный островок, по-видимому недавно намытый. Ольге Прохоровне захотелось остаться на этом островке — и они высадили ее, а сами пошли смотреть контрольные невода.
...Она знала, зачем приехала сюда — проститься с Борисом. Но никакого прощанья не получилось, потому что едва она осталась одна, как сразу же стала думать об Остроградском.
После той ночи в Лазаревке она, оставаясь одна, неизменно начинала жалеть, что его нет рядом с нею. Она бродила, босая, подкидывая ногами песок, и думала, перебирала их встречи. Когда они были у Лапотникова и хозяин, добродушный, самодовольный, суетливый, хвастливый, вдруг вспомнил, что у него срочное дело, и ушел надолго, чуть ли не на полчаса — они сидели молча, расстроенные, гадая — нарочно он оставил их или не нарочно. На улице они кидались друг к другу.
Она бродила и думала. Ракушки сильно и нежно блестели под солнцем, тонкие следы птичьих лапок нарисовались здесь и там на песке. Она рассматривала эти следы и думала, думала. Было одно обстоятельство, которое могло сделать в тысячу раз труднее ее, а теперь и его трудную жизнь. Она вздохнула весело и тревожно. Черт побери! Ко всем нашим делам еще и это! Ни кола ни двора! Может быть, она ошибается? Сколько прошло? Она сосчитала. Еще мало. Но похоже. Правда, с Оленькой все началось совершенно иначе. Но похоже! Что-то неуловимо изменилось — в чем? Она сама не знала. В том, как она подбрасывала песок ногами, в том, как она села, натянув юбку на колени, в том, как она думала об Остроградском и хотела близости с ним. В том, как она смотрела на затянувшийся дымкой Таманский полуостров.
Солнце уже склонялось, когда они пустились в обратный путь. От Тузлинской косы отвалил катерок, секретарь сказал, что это киномеханик отправился в Керчь за картиной. Цапля сидела на стойке контрольного невода, неподвижная, с втянутой в плечи надменной головкой. Да, похоже! Что-то он скажет? Мысль, которой Ольга Прохоровна боялась, мелькнула... Ни за что! Она не только не стремилась избежать того, что случилось — если случилось, а как будто ждала и хотела, чтобы все было именно так.