Она не преминула обследовать и цветник, за которым, по-видимому, ухаживал старик-садовник, самозабвенно копавшийся сейчас в грядках. Широкополая соломенная шляпа защищала его лицо от слепящего солнца, а из глубокого кармана синего фартука свисала бечевка, которой он подвязывал цветы. В самом парке было как будто безлюдно. Ребенком Софи часто ходила к озеру мимо этого парка, и мать сообщала ей названия деревьев на редкость многообразных пород, представленных здесь великолепнейшими экземплярами. Деревья тем временем постарели, но она но могла бы сказать, что они стали выше, да и весь парк показался ей мало изменившимся. Между деревьями, кустами, декоративными растениями и огибавшими их посыпанными гравием дорожками не было газонов, а только лужайки, и когда Софи шла вдоль живой изгороди, отделявшей парк от улицы, в нос ей ударил запах расцветшего жасмина; она так обрадовалась, что обломила ветку, усыпанную белыми цветами, в поднесла к лицу.
Сам парк, собственно, делился на две часта. В одной росла деревья местных пород: посреди круглой площадки высился огромный красный бук в окружении сосен и ореховых кустов, в другой части центром служил фонтан, и она вдоль и поперек была прорезана живописными дорожками, окаймленными декоративными кустами и пальмами в кадках. Росли там также туя и розы, и, пройдясь по всем дорожкам, Софи сочла свою прогулку законченной а направилась обратно в отель, к его торцовой стороне, куда выходили окна ресторана,— под ними зеленели подстриженные кусты букса, образуя несколько полукруглых ниш, в каждой стояли деревянные столы в скамьи. Простенки между окнами отеля были расписаны фресками — сцены из сказок, окруженные виньетками.
Софи уселась в одной из таких зеленых ниш, защищенных от дождя сплошным широким балконом второго этажа, и открыла книгу, которую захватила с собой, но до сих нор только носила под мышкой, Она немного полистала толстый том, тоже взятый из Зильберовой библиотеки пока ее взгляд не задержался на заголовке рассказа «Datura faatuosa». «Студент Евгений стоял в оранжерее профессора Игнаца Хельма и рассматривал красивые ярко-красные цветы королевского амариллиса (Amaryllis regiaae), только сегодня утром распустившиеся...» Лишь когда из соседней ниши до нее донеслись обрывки разговора она поняла, что давно уже сидит, бессмысленно глядя на строки «Дурмана пышноцветного» и думая о чем-то совсем другом. Тогда она оставила книгу лежать на столе, откинула назад и закрыла глаза, чтобы привести в порядок мысля, но это ей как раз и не удавалось.
У нее было такое чувство, будто, кроме ее собственных мыслей, в ее сознание прокрались чьи-то еще, и вскоре она уже не могла разобрать, где свои, а где чужие,— все смешалось. Она перестала сопротивляться этой путанице и всем существом стала вбирать в себя слова и образы наплывавшие на нее со стороны.
«Разве это утешение, что мы живем в них самих? И что неоднократно повторяем себя в их сменяющихся поколениях?»
«Мы — это их опыт, пережитое и освоенное ими». «Но ведь иногда они дерзают нас воображать!» «Зависит ли наше воплощение от их образа? Возвращаемся ли мы в вещи, в материю, уходя от них, или же мы явились из материи по их приказу? Бели они необходимы нам как посредники для нашего воплощения, то разве мы сами решаем свою судьбу?»
«Как можем мы им помочь, если они не допускают и мысли о нашем существовании?»
«А что, если нам все время изменять свой облик и во все новых и новых превращениях будоражить их мысли? Чтобы они не стали чересчур самоуверенными и не забыли об истинных своих потребностях?»
«Если мы дольше остаемся тождественными себе, чем они, кому это идет на пользу — им или нам?»
«А может, мы и вправду, как утверждает молва, возникли намного раньше их, мы более древние созданья и своим существованием обязаны единственно тому, что продолжаем жить в их памяти?»
«Если наш симбиоз разрушится окончательно, а наши тайные силы иссякнут из-за скудости их фантазии, то вещи, растения, камни предоставят нам убежище, и мы скроемся навсегда, безымянные, сохранясь только в нашей собственной памяти. А они тем временем дерзают помышлять о совсем иных существах, чудовищных порождениях их все более затуманенной мысли, и устремляются прочь из этого мира — вполне пригодного для обитания — на другие, ставшие для них достижимыми, но оставшиеся непостижимыми».
«И значит, нам не остается ничего иного, как отступать шаг за шагом уходить из их сознания, оставаясь жить лишь в письменных источниках, вплоть до самых древних,—уходить, исчезать до тех пор, пока о нас но сможет уже поведать ни единая буква, и только бабушки да ребятишки будут сохранять о нас все более блекнущее воспоминание, пока даже имена наши не станут для них незнакомыми и непроизносимыми, и о нас будут говорить, не называя, лишь намеком, нехотя прибегая к нам, для объяснения странных явлений тем, кто еще не посвящен в таинства обнаженных взаимоотношений между числом и предметом. Наш уход будет таким бесповоротным, что мы не сможем вернуться даже в их мечты. Этот процесс будет длиться долго, ибо если мы сами и перестанем отбрасывать тень, то места, которые мы покинули, будут все еще хранить ее и внушать людям смутные догадки обо всем исчезнувшем, покуда и эти туманности не растают, сменившись новыми скоплениями мрака, для которого еще нет названия».
Сердце у Софи бешено колотилось, преисполнясь страха, с которым она не в силах была совладать. «Что это все значит,— думала она,— почему эти нелепые мысли лезут в голову именно мне, ведь я же никогда но интересовалась такими чудными делами?» Она не участвовала ни в одном спиритическом сеансе, сколько бы ее ни приглашали, гороскопы тоже не производили на нее впечатления,— среди актеров явление просто редкое. Не то чтобы она полагала, будто ясно понимает все, что происходит с ней и вокруг нее, но у нее было такое чувство, будто для всего на свете, или почти для всего, существуют убедительные объяснения, и если тебе что-то непонятно, поищи, и объяснение непременно найдется. Многое в своей жизни она приняла как должное только потому, что считала: раз уж так случилось, объяснения ей мало чем помогут. Теперь же ей начинало казаться, что есть на свете и нечто неведомое, необъяснимое, какие-то причины и связи, о которых она даже не подозревала, и эти-то причины и связи влекут за собою нечто такое, чему, если бы знать, можно было бы воспрепятствовать. Ее пробрала дрожь,— она открыла глаза, чтобы взглянуть, не скрылось ли солнце за тучей , не отлого ли у нее этот внезапный озноб. Но солнце как раз только что показалось снова, а когда Софи огляделась то заметила двух дам, которые ей уже примелькались, они были похожи как две капли воды. Обе только что поднялись со скамьи и выходили из соседней ниши где все это время сидели.
Обе дамы, в свою очередь, заметили Софи и с любезной улыбкой направились к ней, чтобы ее приветствовать.
— Мы помешали вам читать, или вы все же позволите нам на минутку присесть? — спросила одна из них, в то время как другая уже подсела к Софи.— Остальные еще спят, и благодаря этому мы хоть можем насладиться вашим обществом, дорогая Софи.
Судя по их произношению, эти дамы вряд ли были иностранками, да и черты лица у них были типично среднеевропейские. Софи даже казалось, будто она их где-то уже видела раньше, хотя и не помнила, где. Сейчас они выглядели старше, чем вечером, виною тому, наверное был яркий дневной свет, беспощадно заливавший их лица. Софи и сама была рада, что вблизи нет зеркала, которое могло бы ей доказать, что избыток света и для ее лица тоже невыгоден, хотя как будто бы в свои годы она выглядела еще вполне прилично.
Обе дамы,— они просили звать их просто по именам,— Розабель и Изабель,— проявили живой интерес к особе Софи, причем выражали его так мило и дружелюбно, что их любопытство показалось ей скорее лестным, чем назойливым.
Они сами причастны к искусству,— так оправдывали они свое любопытство, расспрашивая Софи преимущественно о театре и обо всем, что имеет к нему отношение. Изабель показала свою осведомленность: рада ли Софи, что получила теперь постоянный ангажемент в одном из прославленных столичных театров?
Или она все-таки будет скучать по кочевой жизни, покосившись на нее, вставила Розабель. Ведь к постоянной смене мест человек тоже привыкает и нередко воспринимает это даже как благодеяние. Разумеется, не после большого успеха, благодаря которому люди начинают тебе больше симпатизировать, а скорее после провала, после поражения, которое невозможно было предусмотреть, которое становится тебе ясно еще во время спектакля, но ты долго не хочешь его признать.
— И даже когда кое-кто из зрителей начинает покидать зал,— подхватила опять Розабель,— тебе хочется думать что эти люди спешат на поезд или к детям, оставленным дома без присмотра. И ты подавляешь нарастающее в тебе беспокойство, потому что если к нему прислушаться, то и вовсе собьешься с текста, выйдешь из образа, а ты наоборот, изо всех сил стараешься сосредоточиться и спасти то, что еще можно спасти. И пытаешься опять подчинять своему обаянию зрителей, уже гурьбой поваливших из зала. Повышаешь голос, доводишь его до такой громкости, которая с твоей ролью ничего общего не имеет, и этим только пугаешь людей, укрепляя их в намерении уйти, а если они и не уходят, то внутренне только больше ожесточаются против тебя.