— Не-а, — сказал я. — Это не часть, не греза природы. Это ее властелин. Сейчас он разотрется до красноты, завернется в теплый халат, шлепнет стакан, потом лениво ткнет пальцем в клавиш магнитофона, извлечет из него что-нибудь насчет того, что лучше гор могут быть только горы.
Я ошибся. Со спасательной станции донеслись меланхолическая дробь барабана, бесстрастные синтетические звуки ионики и сладковатые причитания какого-нибудь Дугласа Кларка: «Гив ми, гив ми уан чане ту би виз ю-ю, бикос, бикос а-ай лав ю...»
— Вот ты и не прав, — не замедлил отметить мой друг.
— Прекрасно, — мрачно пробормотал я. — Я рад, что оказался неправ. Не для таких, как он, та песня.
— Ты дважды не прав, — повторил мой друг. — Пить от тоже не станет — переоденется да прыгнет в автомобиль, рванет в настоящую жизнь, где он и впрямь подлинный хозяин.
— Тютчев, по счастью, не подозревал, что существо, вообразившее себя «грезой природы», рявкнет однажды: «Покорить! Поправить! Горы передвинуть! Реки повернуть вспять!» И сей «сон золотой» техника ему навеет... Тебе не кажется, что техника постепенно перестает быть управляемой?
— Ерунда!
— Конечно, мы стараемся не замечать этого, не хотим признаваться, что и в нас что-то сдвинулось...
Под спасательной станцией зажглись мощные фары, заурчал двигатель, машина резко набрала скорость и. визжа металлом, скрипя резиной, развернулась на сто восемьдесят градусов на крохотном пятачке и рванула в узкий промежуток меж дюнами.
— Толково! — прокомментировал мой друг. — Я этот трюк знаю. Хочешь, объясню, как делается? Набираешь скорость, круто выворачиваешь руль — по тормозам! и снова по газам!
— Конечно, кнопки и рычаги нажимает человек. Но мы прозевали — понимаешь, прохлопали! — тот миг, когда, передав технике часть своих забот, мы и ответственность свою ей передали. Размыто в вас это чувство, мы его в киловатт-часы перевели, тонно-километры в метры в секунду.
— Это ты к чему? — сухо спросил мой друг.
— Не знаю, как тебе объяснить... Вот ты рассказывал, как однажды грибы собирал, не выходя из машины. Тогда мне занятно было, но вообще-то история жутковатая: ведь не тебе не хотелось вылезать из автомобиля, а он тебя не пускал.
— Ну, это уже мистика. На деле куда проще. Я с шестнадцати лет за рулем, и все, что связано с машиной, для меня абсолютно естественно, я бы даже сказал, обыденно. Автоматизм движений, уже не фиксируемый сознанием, — так это же облегчает жизнь, высвобождает твой мозг для других дел и забот. А ты поднял дубину и предлагаешь...
— ...крушить машины? Кувалдой по компьютеру? Нет, я совсем не о том. Скорее об обратном. О признании и за техникой, и за природой равных с нами прав партнерства. По-моему, надо без всякого снобизма, высокомерия постараться понять технологические связи, или, как выражаются театральные режиссеры и футбольные комментаторы, — прочувствовать их, сделать не то чтобы управляемыми, а хотя бы гармоничными...
— Ну да, — засмеялся мой друг. — Мне надо срочно устанавливать сентиментальные контакты с моими «Жигулями». Кстати, как это надо делать — комплексно или поэтапно? Сначала заключить любовное соглашение с зажиганием, потом с распредвалом...
— Зря паясничаешь. Я вполне серьезно.
— Ты просто начитался фантастики: бунт машин, восстание роботов, Чапек, Азимов, Бредбери, ну и Кто-Там-Еще...
— Да человек порой даже не подозревает, насколько зависит от техники! Он уже не идеализирует ее возможности, как нередко бывало раньше. Он просто преувеличивает свою власть над нею. Вспомни, какая трагедия произошла в Нью-Йорке, когда там какая-то дурацкая пробка перегорела, и весь город погрузился во тьму, остановились лифты, потекли холодильники, остыли плиты, замерла жизнь, — но лишь затем, чтобы через мгновение после шока обернуться зловещей своей стороной — начались грабежи, насилия, убийства. А толчком для этого выверта социальной технология послужило что? Перегорела пробка! Ну, не пробка — фидер выбило из-за перегрузки. Но перегрузки какой? Энергетической? Технологической? Социальной?
— Мне кажется, пример вообще некорректен. Частное происшествие ты экстраполируешь на всеобщую тенденцию. Это, старина, преувеличение. Проще надо! Проще!.. И потом: какое отношение имеет это к предмету нашего разговора?
— Самое что ни на есть прямое! Без всякой экстраполяции. Я убежден, что в современной драме, будь она документирована, будь беллетризована, технология является не фоном, а участником событий. Потому-то я и хочу показать производственный процесс изнутри, в переплетении человеческих судеб и технологических связей.
— Я думаю, — жестко сказал мой друг, — что опенка «написано изнутри» не всегда комплиментарна. Читатель-то человек со стороны. И чтобы ему соединиться с автором методом подстановки — а только тогда и случается полноценное восприятие, — не следует ли его, сторонними глазами поглядеть на специальный предмет?
Тут мне крыть было нечем.
И все же много позднее, когда с другим поэтом, Краснопресненским Затворником, довелось мне попасть ночью на северную буровую и он, увидев тускло расцвеченный, уходящий в неведомую высь силуэт, услыхав зловещие, непонятно откуда возникающие звуки, потрясенно воскликнул: «Да это же Босх!» — я снова вспомнил неоконченный разговор на холодном, продутом промозглыми ветрами берегу Рижского залива. Почему Краснопресненскому Затворнику смутный абрис ночной буровой напомнил картины одного из самых странных и страшных художников, чья жизнь и творчество совпали с мучительной агонией мировоззрения средних веков? Только ли потому, что для нас стала уже привычной модернизация эстетического мышления? В кафедральном соборе, в Гранаде, я видел картину на традиционный библейский сюжет «Снятие с креста», но персонажи, изображенные на полотне, подозрительно напоминали футболистов, на руках уносящих с поля своего травмированного товарища, — так Пеле уносили с «Уэмбли» во время трагического для бразильцев матча с португальцами на английском чемпионате мира. Или, быть может, Краснопресненский Затворник, едва разглядев таинственный механизм и еще не зная его назначения, интуитивно почувствовал, предощутил глубинные, корневые связи буровой вышки с давно прошедшими на земле временами? Между прочим, один испанский монах в конце XVI века писал о Босхе: «По моему мнению, разница между живописью этого человека и других заключается в том, что «другие пытаются, насколько возможно, писать человека, как он выглядит снаружи, в то время как он имеет мужество писать его таким, каков он внутри...» Не знаю, прав ли тот монах — понять его внутренний мир мне еще сложнее, нежели восстановить потаенный смысл загадочных картин художника. В одной из последних своих работ, в непостижимых «Садах земных наслаждений», Босх превратил рай в некое подобие ботанического сада: и первый, беглый взгляд на эту часть триптиха рождает ощущение благостного покоя и гармонии — голубые, розовые, мягкие желтые и светло-коричневые цвета, белый слон и белый жираф, доброжелательно взирающие друг на друга, строгая симметрия построения, лошади и олени на мирном водопое и стая ласточек в красивом изгибе, — но чуть в глубине, на той же тихой лужайке, нечто похожее то ли на человекообразную обезьяну, то ли на обезьяноподобного человека деловито вкушает кровь своей жертвы, а из голубых вод выползают на берег трехглавый тритон и прочие мерзкие гады; в чистилище бесшабашно плодятся невиданные существа — полурастения, полуживотные, полумеханизмы, рассекают небо крылатая рыба и птицеконь и человек-птица — жутью веет от этих фантазий, — но то всего лишь чистилище, ад — дальше, ад — справа; вдали трепещет дымное пламя, рушится, гибнет незнаемый мир, а в аду царит жесткий бюрократический порядок — даже грешники распределены в строгом соответствии с видами прегрешений, и характер наказаний для них выдерживается с формалистической пунктуальностью какой-нибудь конторы. Кухонная утварь, дверной ключ, предметы домашнего обихода, странным образом усовершенствованные обыденные изделия из дерева и металла наделены здесь куда большими правами, нежели одушевленные существа, и эти механизированные идолища не ведают никаких сомнений... Быть может, то было зашифрованное письмо художника в будущее? Письмо-предупреждение о грядущей машинной цивилизации, которая отчуждает человека и от природы, и друг от друга?.. Но искусство восстает против такого отчуждения, и чувства наши восстают. Человек начинает осознавать себя человеком лишь с той поры, когда, вросши в свой век, он ощущает себя началом и продолжением никогда не затухающей жизни. «Когда крестоносцев ряды достигли пустынь аравийских, я был лишь потоком воды на вымокших пашнях российских. Не медля и не торопясь, стекал я по мокрому склону, — распаханной вотчины князь, наследник безродной соломы...» Эти стихи написал Краснопресненский Затворник, а я вспомнил их, когда мы вдвоем молча глядели на ночную буровую; шло бурение, где-то на глубине двух с половиной тысяч метров нехотя расступались мергеля, чешуйчатые глины, и дрожь инструмента, передававшаяся за две с половиной тысячи метров руке бурильщика, означала прерывистое дыхание давно ушедших эпох... Так отчего же для Поэта-Автогонщика техническая экспансия не представляла никакой загадки? Разве сам он, того не подозревая, давно превратился в автокентавра и слова его — неосознанное лукавство, чтобы предотвратить случайное проникновение в запретную тайну? Вряд ли. Ведь это он некогда писал: «Когда дюраль в заглохшем «Ту» утратит вес и чувство гнета, ты ощутишь, как снег во рту, печаль свободного полета. Нет, не испуг — печаль, провис. Внизу земля твоя на тракте. Так отрешенно смотрит вниз задумавшийся птеродактиль...» Каждый из нас невидимыми, неощущаемыми, неосознанными крепями соединен и с экономикой всей страны, и с технологическими процессами, бурлящими неведомо где и зачем, и с прошлым, затаившимся в сознании, и с будущим, в которое нам суждено войти в братском, равноправном союзе с техникой и природой: Для этого предстоит понять не только формальные, выраженные утилитарным назначением, связи с нами, но и кровную соединенность: мы в ответе не только за тех, кого приручили, но и за то, что придумали, — за все рожденное умом человека и его неистребимой жаждой переустройства мира...