— Маловато.
— То есть?
— Ближе, чем сто, не пропишут. Зона.
Они помолчали.
— Лабораторию бы... — сказал Остроградский и рассмеялся. Самая мысль о том, что он в своем положении вспомнил о лаборатории, показалась ему забавной.
— Через год.
— Ну да?
— Помяните мое слово. Которое сегодня число?
— Второе декабря.
— Запомним. Доброй ночи.
Остроградский закрыл глаза. На кремлевской башне пробило одиннадцать, потом двенадцать. Он ходил по камере стиснув зубы и мотал головой. Голодовка. Пятый день. Зубы стучали. Он ходил и мотал головой.
«А ну, не думать об этом!» — велел он себе.
И перестал думать.
— И ну спать!
И уснул.
Остроградский прописался в глухом селе под Загорском. Условившись высылать хозяйке пятьдесят рублей в месяц, он вернулся в Москву. Прописка стоила порядочно денег, но теперь он зарабатывал. Он свободно читал на четырех языках, а за рефераты в Институте информации платили недурно.
Жить все-таки было негде, скитаться по друзьям надоело, и он согласился поехать с Лепестковым на кошкинскую дачу.
Иван Александрович Кошкин был человеком неукротимым, и не он, а его боялись. Неизвестно, сколько ему было лет — он ненавидел юбилеи. Должно быть, семьдесят пять, а то и восемьдесят. Но он был еще крепок — среднего роста, прямой, с желто-седым коком, с глубоко запрятанными, странными глазками, как бы состоящими из одного зрачка.
Он встретил Остроградского и Лепесткова у ворот и провел их в пустую дачу — обокраденную, как он объяснил, еще в годы войны. В сторожке у ворот жила бабка Гриппа, о которой Кошкин сказал кратко: «Жулик». За триста рублей в месяц бабка Гриппа топила две печки — огромную кафельную в столовой и печь-плиту на кухне.
— Таким образом, температура, необходимая для существа, обладающего сложно организованным мозгом и членораздельной речью, налицо, — сказал Кошкин. — Но как быть с едой? Ближайшая столовая в железнодорожном поселке. Три километра. Хорошая, кстати.
— Что ж, буду ходить. Можно брать на дом?
— Не знаю.
— Я поговорю с директором, — сказал Лепестков, — и привезу вам судки.
— Спасибо.
— Сюда бы еще одно существо, обладающее сложно организованным мозгом, — сказал Кошкин. — Женского пола.
Остроградский засмеялся.
— Да. И даже не с таким уж и сложным.
Лепестков бродил по даче, неприбранной, закопченной, с продырявленными диванами и колченогими стульями. На втором этаже, в пустой комнате, лежали на полу старые журналы. Он повернул выключатель — лампа, висевшая на длинном шнуре, не зажглась. «Сюда бы еще одно существо... — Он подумал о Черкашиной. — Нет, далеко. Не поедет».
Из окна был виден двор с одной разметенной дорожкой к дому. Толстые овальные змеи снега свисали с забора. «Оленьку пришлось бы взять из детского сада. Кроме того... В пустой даче, одни. Ну, это-то вздор». Старое лицо Остроградского, с впалыми висками, вспомнилось ему. «Разумеется, вздор».
Шаги послышались на лестнице. Кошкин вошел и сказал негромко:
— Вешает картину.
Он говорил о маленьком полотне Ирины Павловны, которое нашлось у Ани Долгушиной. Остроградский взял его и повсюду носил с собой.
— Какая женщина была, — сказал Кошкин с горечью, со злобой. — Умерла просто потому, что не могла без него жить. Какой свет от нее был всегда! Такую не забудешь.
— Не надеялась?
— Нет. Когда его взяли, она ко мне на другой день пришла с дочкой. Я кинулся утешать, обнадеживать. Она сказала только: «Вот и все».
Они помолчали.
— Иван Александрович, ведь вы не пользуетесь верхом?
— Ни верхом, ни низом,
— Если Анатолий Осипович будет жить внизу, лучше совсем закрыть мезонин. Будет теплее.
— Делайте что хотите.
— Как он, по-вашему? Ничего, правда?
— Не ничего, а отлично. Я вчера от книжной полки не мог его оторвать. Уже шатается от усталости, глаз не может поднять, а все стоит, читает. Не садился, чтобы не уснуть. Я чуть не заплакал. Ну ладно. Пошли-ка вниз.
Они спустились. Остроградский прилаживал к окну летнюю штору из палочек, выцветшую, растянувшуюся, но от которой в комнате сразу стало уютнее. Она уже уходила у него вверх и вниз. Стол стоял у окна, пустая книжная полка передвинута. Лепестков сказал о сваленных книгах наверху и что мезонин надо забить. Но Остроградский попросил не забивать, пока он не разберет книги.
— Превосходно, — сказал он и расхохотался, провалившись в жалобно зазвеневший диван.
— Нужно его выбросить и купить раскладушку, — сказал Иван Александрович.
— Ничуть не бывало! Я его починю. Сниму обивку и перетяну пружины. Нет, все хорошо. Если ваша бабка не сексот.
Кошкин засмеялся.
— Анатолий Осипович, вас реабилитируют через два, много три месяца. Сейчас это делается скоро.
— А прописка?
— И пропишут.
— Вашими бы устами...
Они помолчали.
— Мне пора, — сказал Лепестков.
— Сейчас поедем, мой дорогой, — сердечно отозвался Кошкин. — Как ваша книга?
— Пишу.
— Вы — хороший человек. Анатолий Осипович, все ваши ученики такие хорошие люди?
Лепестков засмеялся.
— Все. А у вас?
— А у меня их нет, — вздохнув, сказал Кошкин. — Кто в ссылке умер, кто — вернувшись из ссылки. А кто... «Прежде чем петух пропоет трижды, ты отречешься от меня».
Он сидел хмурясь, крепко положив кулаки на худые колени. В красном свете печки он был похож на сердитого тролля со своими медвежьими глазками, грозно выглядывающими из мохнатого окружения.
— Вы помните Карманова? — спросил он.
— Нет.
— Разве вас посадили до сессии ВАСХНИЛ?
— Нет, после.
— Знаете, что он мне сказал накануне своего выступления на сессии: «Что поделаешь, Иван Александрович, у меня трое детей и одна нога».
Бабка Гриппа вошла в столовую и, не поздоровавшись, стала шумно орудовать в печке кочергой. Искры вспыхнули, осветив ее лицо, старое и самодовольное, с вздернутым носом.
— А где Рогинский?
— Он был исключен из партии в сорок девятом году. Долго ходил без работы. Потом устроился в Геологический институт.
— Геологический?
— А что делать? Но сейчас все меняется.
— И в Академии?
— Да. Лучинин прошел на последних выборах.
— Я знаю. Это важно.
— Еще бы! Гладышеву поручена организация нового научного центра.
— Где?
— В Днищеве.
— Что за человек Гладышев?
— Умен как дьявол. Неприятно самоуверен, резок. Знает, что очень нужен, но пользуется этим умело. Не раздражая. Осторожен, пока это не мешает делу. А тогда уже и неосторожен! Он мне нравится. Где же вы будете спать? Я привез постельное белье и подушку.
— Спасибо, Иван Александрович. На диване.
— Провалитесь.
— Наплевать.
— Сейчас все устрою, — сказал Лепестков.
Он поднялся на мезонин и принес две большие ковровые подушки.
— Вот и хорошо.
— Вы сошли с ума, — отнимая подушки, сказал Иван Александрович. — На них спала Мальва.
— А кто это Мальва?
— Собака.
— Прекрасно, — ловко устраивая постель, возразил Остроградский. — А теперь на них буду спать я.
Кошкин с Лепестковым ушли. Он был один. Натюрморт Ирины висел на стене, лимонно-желтые цветы в старом медном кувшине. Он помнил этот кувшин, но забыл натюрморт. «Хорошо ли я его повесил? Перевешу, если будет отсвечивать днем».
Он погасил лампу, и в комнате медленно установились два света — красный, теплый, живой от разгоревшейся печки, и зимний, лунный — от голого, незадернутого окна. Он нарочно не опустил штору. Кувшин можно было угадать только по блику, но цветы воздушно светились над грубыми, косо срезанными досками стола.
У Черкашиной было хорошее детство в лесу, в Подмосковье — и с тех пор в памяти осталось счастливое ощущение каждого нового дня как события. Она много думала тогда, ей было весело следить, как дни повторялись и все-таки не повторялись. Теперь ей казалось, что у нее вообще нет никаких мыслей, а есть только чувства, которыми — если это так уж необходимо можно даже и думать. Если думать мыслями — такой теорией она любила дразнить Лепесткова, — жизнь давно кончилась и только кажется, что она, Черкашина, еще существует. А если думать чувствами... И она начинала смеяться, потому что на добром лице Лепесткова появлялось страдальческое выражение.
Ее короткая семейная жизнь давно была позади. Теперь ей думалось, что в этом браке ничего не было, кроме вспыхивающих ссор и длинных разговоров, почему-то ночами, когда ей мучительно хотелось спать. Может быть, она не любила мужа? Инстинктивно она старалась, чтобы он об этом не догадался. И он не догадывался.
Он был глубоко погружен в себя, в свои стихи, в свои дела, академические и общественные, в дела своих земляков, с которыми он виделся и переписывался постоянно.
Когда он умер, ей едва минуло двадцать три года. Она ушла из университета, поступила на работу. От прежней жизни осталась Оленька, которая была до странности похожа на мать. Обе одинаково смеялись, и одинаково, не раздумывая, принимались за любую работу, одинаково смотрели в сторону и вдруг поднимали разбегающиеся глаза.