— Неужели тебя не тяготит твое богатство? — спросила она однажды.
— Что ты хочешь сказать?
— Ну, если ты не понимаешь, ты глуп!
— Да ведь ты же знаешь, что я глуп!
— Нет, ты только умеешь притворяться глупым, а вообще-то ты ужасно умный!
— Но что ты все-таки хотела сказать о моем богатстве?
— Разве ты не слышал, как мой отец рассказывает о бедняках, о настоящих бедняках, не таких, как мы, а тех, кому нечего есть.
— Ну да… понимаю… Но ведь богат не я, а мой отец!
— О! Не отговаривайся этим! Ты можешь иметь все что захочешь, а когда он умрет, ты получишь его деньги. Что ты тогда будешь делать с таким богатством?
— Я дам тебе столько, сколько ты захочешь…
— А зачем же мне так много?
— Нет, это просто потому что… потому что…
— Потому что ты любишь меня! — сказала она и засмеялась.
Абрахам вздрогнул и смутился. Она произнесла это редкое и трудное слово так же легко, как в другое время могла бы повторить какое-нибудь грубое словечко, сказанное отцом.
— Если ты меня не любишь, зачем же приходишь сюда, и сидишь со мной, и мешаешь мне работать, когда мне следовало бы работать как можно прилежнее? — Она снова весело засмеялась. — Но ты можешь мне довериться! Я все отлично понимаю: ты ведь больше не любишь свою жену.
— Но, Грета! Как ты додумалась до этого?
— Я слыхала…
— От кого?
— От тебя.
— Ну, это уж неправда, Грета! Я никогда ни одного слова не сказал…
— Нет! Конечно, ты не сказал ни слова, но я ведь слышу не слова, а голос, каким говорят; я знаю все, о чем ты думаешь, я чувствую, как ты скажешь: «Здравствуй, Грета!» Уже по звуку твоих шагов за окном я знаю, зачем ты пришел: мешать мне работать или… или…
— Или что?
Она оставила работу, протянула к нему обе руки, и, прежде чем он успел предотвратить ее движение или отдать себе отчет в том, что происходит, она прижалась плечом к его плечу и шепнула ему на ухо:
— Или ты приходишь грустный и усталый, потому что тебе плохо, Абрахам!
Солнце освещало комнату. Была осень, ранняя осень, когда солнце проходит низко над горизонтом и заглядывает в маленькие окна, наполняя комнаты теплым золотым светом. И в то время как странно взволнованный и смущенный Абрахам старался скрыть свое беспокойство, чтобы не испугать ее, Грета прижалась щекой к его щеке и сказала, что испытывает блаженство, чувствуя, как солнечный свет струится на нее.
Ему вдруг стало так грустно, что он готов был заплакать. Он молча держал ее в объятиях и думал о своей жизни. До сих пор он не сознавал, как несказанно уныла и бессмысленна эта жизнь. Теперь все ясно, ясно и пусто. Он почувствовал бремя лет, усталость от разочарований. А что могла дать жизнь этой несчастной девушке, обвившей руками его шею?
Она, как всегда, сразу почувствовала его настроение.
— Тебе сегодня тяжело, Абрахам! И знаешь почему?
— А ты знаешь, Грета?
— Ты предпочел бы, чтобы твоей женой была я, а не та, с которой ты повенчан.
— Да… Пожалуй, это было бы лучше… — сказал он горько.
— Но это невозможно! — сказала она серьезно и пересела на свое место.
— Почему?
— Во-первых, потому, что ты все-таки женат, а во-вторых, потому, что ведь я-то не могу выйти замуж.
— Кто это сказал?
— Мой отец.
— Но почему же?.. Ты могла бы встретить человека, который тебе понравился бы, стал бы твоим мужем…
— Нет, дело не в муже… Дело в том, что мне нельзя иметь детей. Отец говорит, что я не могла бы следить за малышами, когда они подходят близко к печке или берут кастрюльку с кипятком. Ах! Я живо представляю себе, что могло бы произойти! — Она приложила руку к своим слепым глазам. — Нет! Нет! Нельзя! Никак нельзя!
Мысль эта, видимо, давно уже мучила и терзала ее, постоянно возвращалась все с новой силой.
Абрахам задумался, машинально играя ее длинными косами; она низко наклонилась над работой, не говоря ни слова.
Так их и застал Стеффенсен, вернувшийся с фабрики в семь часов вечера. Абрахам не мог понять, как старый механик относится к его частым посещениям, но на этот раз было очевидно, что Стеффенсену не нравилось присутствие молодого Левдала.
Старик, насвистывая, прошелся по комнате, и Грета шепнула Абрахаму: «Отец сердится!»
Стеффенсен ушел в кухню, где он обычно мылся, когда приходил с работы; окатываясь водой, фыркая и отдуваясь, как гиппопотам, он раздраженно выкрикивал:
— Чайник! Каково! Серебряный чайник! Сахарница и масленка! Хо-хо! По подписке! Хо-хо! Бррр! Вода в глаза попала! По подписке от рабочих «Фортуны»! Торжественно, весьма торжественно! Каково! А?!
— Понимаешь ли ты что-нибудь? — прошептала Грета.
— Ни единого слова! — отвечал. Абрахам, вставая, чтобы уйти.
— Да-а! За усердие — чайник, за неусыпные заботы — сахарница! За человеческое отношение — масленка! Батюшки! То-то будет удивление! Ха-ха-ха! Простите, господа, я, старый Стеффенсен, не могу отказать себе в удовольствии посмеяться над всеми вами…
— О каком чайнике вы говорите? — воскликнул Абрахам.
— О! Неужели же вы не знаете? — засмеялся Стеффенсен. — Как трогательно, что вы не погнушались ломать комедию для меня, простого рабочего; я в юности тоже умел ломать комедию! Только, пожалуй, у меня это получалось лучше, чем у вас, господин управляющий!
— Вполне возможно, потому что я никакой комедии не ломаю! Я не понимаю, что вы хотите сказать! Ни слова не понимаю!
Стеффенсен подошел к двери, вытираясь полотенцем, и уставился на Абрахама зоркими, острыми глазами, будто рассматривая его в бинокль. Красное, лоснящееся лицо старика было словно смазано маслом.
— И вы хотите меня уверить?..
— Он ничего не знает, отец!
— Тьфу ты господи! А ты-то что знаешь? У меня есть глаза: я вижу многое. Ну, скажите, можете вы, глядя мне в глаза, утверждать, что вы ничего не знаете о празднестве, которое подготовляется на «Фортуне»?
— Я ничего об этом не слыхал! — отвечал Абрахам.
— Можешь быть уверен, что он ничего не знает, — серьезно прибавила Грета.
— А, черт подери! — пробормотал Стеффенсен недоверчиво. — Может, вы скажете, что ничего не знаете о подношении сахарницы, масленки и о…
— Замолчите! нетерпеливо перебил его Абрахам. — Я и слушать не хочу эту галиматью. До свиданья, Грета!
— О! Господин управляющий! — сказал Стеффенсен, самодовольно потирая руки. — Будьте так добры, останьтесь с нами еще несколько минут, и вы услышите много интересного. Сегодня Маркуссен — Крестный отец, как его прозвали, ходил по всей фабрике и сообщал, что рабочие решили преподнести профессору Левдалу подарок к четвертому октября, к достопамятному дню, когда профессор появился на свет! Что вы на это скажете? Это, конечно, совершенно добровольное дело, но он, впрочем, добавлял, что каждый честный рабочий несомненно поспешит воспользоваться этим случаем… Чудесная выдумка! Как вы скажете?
— Ну и что же, Стеффенсен тоже «воспользовался случаем»? — спросил Абрахам.
— Не-ет! Нет! Боже сохрани! Старый Стеффенсен ответил: ничего подобного! «Па-дю-ту!»[2] Пусть уж другие стараются! Тут мы все заметили, что Маркуссен сделал какую-то отметочку в своей книжечке; вероятно, это означает, что Стеффенсену осталось работать на фабрике считанные дни.
— Да бросьте, Стеффенсен! Неужели вы думаете, что мой отец знает об этом? Я уверен, что он сделал бы все от него зависящее, чтобы не допустить такого возмутительного сбора денег…
— «Когда б ты знал! Когда б ты знал!» — запел старый механик, уходя на кухню готовить что-то к ужину.
— Но почему ты не сделал как все, отец? — спросила Грета робко. — Ведь, наверно, не так уж много приходилось на долю каждого?
— Почему я не сделал как все, дитя мое? Это я тебе скажу… — Он остановился на пороге двери и выпрямился, словно собирался говорить с трибуны. — Потому что это чепуха, шарлатанство, комедия! Неужели ты думаешь, что у людей, работающих на фабрике, есть хоть один лишний скиллинг, не нужный им? И тем не менее все они «уплатили добровольный взнос»… Да, «добровольный», потому что лучше уж обойтись без масла два-три дня, чем рисковать остаться без хлеба в продолжение всей зимы; потому-то они и платят. Они настолько бедны, что им приходится быть трусами… Но старый Стеффенсен не так беден! Нет! Это дело другое!
Он как будто пожалел, что произнес последнюю фразу, и поторопился добавить:
— Ты ведь должна понимать, дитя мое, что здесь, у нас, считается за честь унижаться ради куска хлеба и тряпок, чтобы прикрыть свое тело, а если какой-нибудь из капиталистов не выжимает из рабочих все жизненные соки и не вышвыривает их на улицу за малейшую провинность, тогда на сцену появляются «добровольные сборы» на «подношения»; капиталу требуется серебряная посуда — чайники за усердие, сахарницы за неусыпные заботы и масленки за человеческое отношение.