В эту хмурую тягость прокрался Раймун. Помаячил у дверного косяка, обозначился непривычно застенчивой ноткой:
— Так чего, Павлуша… повезёшь, что ли, сальце в Ленинград? Там цену дадут хорошую.
Пашута с удовольствием оторвался от подушки, прочно сел в кровати.
— Я эти ваши слова за шутку принимаю, добрый хозяин.
— Тебе развеяться пора, я уж вижу. Заодно и дело справишь. Боюсь, вовсе завянет сало, упреет.
— Как же вы мне доверяете? Называете преступником, а доверяете? Там же, наверно, рублей на пятьсот сала, не меньше? А вдруг я с ним скроюсь бесследно, как Лилианин муж?
Раймун присел на краешек кровати.
— Деньги тебе можно доверить. Чего другое — я бы засомневался. А на деньги ты не падок.
Пашута удивился проницательности хуторянина.
— А чего же, к примеру, мне нельзя доверить?
— Сам знаешь, Паша.
— Всё же любопытно ваше мнение.
— Ты до жизни очень жадный, — нехотя проговорил Раймун. — Потому нынче в угол забился. Сердце надеешься утихомирить. Я сам такой был когда-то.
— Вы?
— Деньги — тьфу! Они человечий род смутили, но на самом деле — тьфу! Род человечий потому испоганился…
— Это я знаю, — прервал его Пашута. — А чего такое мне доверить-то нельзя всё же, если деньги можно?
— Нельзя тебе доверить, Паша, младенца. Или чистую девичью душу. От тебя огонь знойный. Это дьяволов огонь. Он всё живое опаляет и сушит. Но большинству людей от него вреда нет, потому как они мертвяками и рождаются. Их не жаль. А то бы тебя, Паша, убить надо.
Пашуте нравилось разговаривать с Мальтусом. Непрост был этот человек, ох непрост, и какая-то мука его сверлила, вырывалась порой вот такими несуразными словами.
— Сало я продам, Раймун. Доверие оправдаю, как Мустафа. Но только вы ошибаетесь. Младенца обидеть у меня рука отсохнет. Уж не говоря про чистую девичью душу, каких, правда, пока не встречал.
— А и встретишь — не узнаешь. Не дано тебе.
В Ленинград Пашута приехал ранним утром. Но до колхозной гостиницы часа четыре добирался. Так с мешками намаялся — мочи нет. На нём были холщовые штаны и старый ватник — сподручную одёжу эту позаимствовал у Раймуна. Всё добротное, годное, но висит на Пашуте, как на вешалке. Раймун в кости пошире и мослом погуще, да и любую тряпку на всякий случай с припасом подбирает. В чемоданчике у Пашуты, правда, лежали, запасные брюки, пара чистых рубашек и свитерок. Пригодятся — хорошо, не понадобятся — тяжесть не велика, особенно по сравнению с товарными мешками. Койку ему в гостинице легко выделили, а мешки он пристроил на ночь в сарае близ рынка, специально под склад предназначенном, где за хранение рубль взяли и даже квитанцию выдали.
Переменил холщовые штаны на обыкновенные. Влез в свитерок, сверху опять ватник накинул — пошёл знакомиться с городом.
Он многого ожидал от этой встречи. Были ещё города, где хотел побывать, — Тбилиси, Владивосток, Мурманск, Ташкент; их названия сами по себе вызывали в нём томительный трепет, как имена далёких, неведомых материков, а Ленинград был под боком, ночь езды, и так странно, что ему перевалило за сорок, а попал сюда впервые.
Морозец устоялся неподвижно-хрусткий, как слюда, казалось, ткни порезче пальцем — обожжёшься и искры посыплются. Звонкий холод обжигал Пашутины веки, проникал под опущенные лопасти кроличьей шапки, и он, бродя бесцельно по проспектам, вглядывался в город с опаской, не решаясь нигде подолгу задерживаться. Он про Ленинград знал немного и вразнобой: есть тут где-то знаменитый Эрмитаж, Медный всадник и Адмиралтейская игла — вот, пожалуй, все его исторические сведения. Слыхал он также, что в Ленинграде живут необыкновенные люди, приветливые, интеллигентные, с открытой душой, которые нипочём не обидят приезжего человека, если он обратится к ним с вопросом. Довелось ему как-то пировать в компании, где случился хоккеист-ленинградец, матёрый паренёк лет тридцати, впервые попавший в Москву. Естественно, стали спрашивать, как ему Москва в сравнении с Ленинградом. Однако приятного обмена любезностями не получилось. Хоккеист в общении оказался бескомпромиссен, как полёт шайбы. Он не лукавил, изумлялся, как ребёнок. Он сказал, что за всю жизнь в Ленинграде не нахлебался столько хамства, сколько за два дня в Москве. Пашуту поразили эти слова, произнесённые человеком, чей род занятий вроде бы исключал чрезмерную душевную щепетильность. «А в чём московское хамство выражается?» — уточнил у него Пашута. Хоккеист ответил неопределённо: «Чёрт его знает. Как-то шкурой чувствуешь…»
С тех пор Пашуту потянуло в город, где хоккеисты шкурой чувствуют обиду. И вот он здесь. Его умиляла геометрическая подчёркнутость улиц, в которых он, столичный житель, быстро сориентировался. Попадались навстречу красивые женщины и богато одетые мужчины, кутавшиеся от мороза в пушистые воротники, но никто не обращал на него внимания. Глаза прохожих скользили мимо равнодушно, и оттого он вскоре почувствовал себя спокойно. Один раз его чуть не сбила с ног стайка резвящихся посреди улицы парней, никто не извинился, и от этого тоже повеяло родным, московским.
Поужинав двумя порциями пельменей в уютной забегаловке, где ели стоя и не надо было раздеваться, он вернулся в гостиницу. В небольшую комнату набилось восемь человек, все торговые люди, двое приткнулись на раскладушках. Мужики за столом гоняли допоздна чай с домашними припасами, травили байки, звали и Пашуту, но ему не хотелось ни с кем разговаривать. Он разделся на виду у всех и уполз под одеяло. Шум и свет ему не мешали. Он спал всегда крепко, хотя на долгий сон его не хватало. Закрыв глаза, попытался представить ленинградские проспекты, здания, мосты, чугунные ограды, тени прохожих в хрустком, рассыпчатом мареве — всё, что увидел сегодня мельком, — но из памяти упорно выныривала Вильямина, московская подружка, отрада прежних дней, кривлялась, манила к себе, обещая нехитрые ласки, и мешала грезить.
Утром он прибыл на рынок одним из первых, когда рассвет ещё только сползал с крыш. Пашута застолбил место в середине длинного мясного ряда, разложил сало, предварительно протерев тряпочкой дюралевую обшивку стола, приготовил ножи, бумагу для завёртки и с некоторым трепетом от необычности предстоящего, надо полагать, весёлого дела, стал ждать покупателей.
С правой руки пристроился кудрявый мужичонка лет пятидесяти из Владимира, уже чуток хмельной; а с левого бока наладилась торговать высоченная костлявая женщина с обвисшим лягушачьим ликом, почему-то не открывшая, откуда она приехала. Мужчина назвался Мишей, женщина — Александрой. Народ выстроился за прилавками большей частью хмурый, невыспавшийся, не склонный к болтовне. Точно матросы на палубе, разбуженные по тревоге. Сало шло по шесть — восемь рублей за кило, в зависимости от амбиции продавцов. Уговорились цену не спускать. На своё сало, жухлое по краям, невзрачное, неживого цвета, Пашута смотрел с сомнением. Он сам за такое, пожалуй, пятёрки бы не выложил. Особенно удручающе оно выглядело по контрасту с соседским, розовым, шириной в ладонь, дотронься, казалось, палец увязнет. Миша из Владимира, понятно, сразу разглядел выгодный для себя баланс.
— Ну что, земляк, мы с тобой как две подружки, одна дурнушка, другая красавица. Чем хряка-то выкармливал?
— Сеном. Чем ещё.
У Александры сало было ни то ни сё, но лучше всё же, чем у Пашуты. Он удивился, когда первому покупателю она лихо заломила цену — девять рублей. Седовласый увалень в драповом пальто, правда, всерьёз цену не принял, усмехнулся в усы, равнодушно скользнул взглядом по Пашутиному богатству, приценился у Миши:
— А у тебя, браток, почём?
— Восемь, — с таким выражением, будто предлагал задаром.
— Семь?
— Восемь. Только разве для почину. Сам видишь, какой товар.
— Отвали кусочек граммов на триста. Побалую свою старуху.
Гуртом пошёл покупатель часов с семи. Приценивались, пробовали ломтики с ножа, брали не шибко, помалу, но все же брали. И у Александры брали, которая быстро скинула цену до семи рублей, и тем более у Миши. В основном покупали женщины. Пашута заскучал, за час не продав и кусочка. Подумал, если дальше так пойдёт торговля, пропадать ему на рынке до весны. Или пока сало само по себе не истлеет.
Но любопытно было наблюдать, как просыпается рынок, всё гуще наливаясь шумом и запахами. Заколдованный на века мир, куда люди приходят не только затем, чтобы купить себе еду, но и подышать терпким воздухом, прикоснуться к чему-то неизбывному, пьянящему.
— Постереги, паря, чуток. Я тут неподалёку сбегаю, — попросил сосед и подмигнул, кудрями плеснул.
Похмельная жажда его мучила, ясное дело. У Пашуты ноги подмёрзли, хотя он и намотал поверх шерстяных носков портянки, и валенки были справные, тоже Раймуна. От пола крепко сквозило. А вот Александре, худой и бледной, хоть бы хны. Ни разу носом не шмыгнула.