О самых жутких минутах люди из огненных деревень чаще всего говорят одной, двумя фразами: «Пищат, лают… воют…» Тут все в одно спеклось: и людские крики, и треск пожара, и лай овчарок…
Или, вдруг, о том же:
«Те люди — как заплакали! Всякими голосками, как пчелы». (Мария Григорьевна Кулак. Боровики на Гродненщине.)
Или еще как… И замолкает человек. Здесь уже переспрашивать, расспрашивать не будешь. Только долгая пауза, как спазма, только глаза и лицо человека, которого вновь обожгла память, а он еще и прощения просит: «Вот уже опять меня начало колотить!..»
«…Я лежала, лежала да и думаю… Пойду я в Рудню, там же у меня знакомые, может, меня кто спрячет. Может, там живые люди остались…
Встала я. Хоть бы где кот, или какой воробей, или что на целом свете — все… Это такая тишина… А може, я только одна на свете осталась?
Дак я думаю, нехай эти немцы или пристрелят меня, или что уже… А то как я буду жить одна на свете».
Такое творится, что человек уже не верит, что это только здесь: может быть, всюду, на всем свете! И куда ни кинется — всюду то же, всюду стена из огня, из смерти.
«…А дальше думаю: „Пойду я в Рудню“. Ни немцев, никого нема. Уже все уехали отсюда, из Октября — зажгли и поехали.
Иду я туда через поле, вся мокрая, платок мой остался в клубе, остались галоши мои с валенок в клубе, а это своей работы валенки, дак они в воде размякли, растянулись… С меня пар идет уже, такой пар идет с меня, все равно как из-под шерсти, как дым. Дак я думаю, может, я горю уже, может, где упала на меня эта, головешка эта, с клуба. Я и так, и кругом себя — не-е, ничего нема!
Пришла я туда без платка. Только я пришла, под какой-то подошла сарайчик, и там маленькая хатка с краю. И стою, слышу — крик… Такой крик там, что, боже милый, какой крик! А они уже с того конца взяли, и оттуда, и гонят уже на этот конец под совхоз. Гонят уже этих людей, баб всех. И самолеты стали по земле строчить…
Я стою под этим хлевком, а дальше, думаю, погляжу, что они тут делают, что такой крик. Только я голову — тык из-за угла, а немец как раз глянул сюда, когда я посмотрела. Дак он ко мне летит: „А-а-а!“ Как стал меня прикладом! Щеку рассек, и губу всю порассекал, и зубы мои один за другой заходят. Полный рот крови. Я уже возьму так эту кровь, выгребу руками, ой, чтоб хотя дохнуть!..
И погнали меня в колхозную канцелярию. Дак эти люди рудненские тоже говорят, как у нас говорили, что немцы будут выбирать: которые партизаны — расстреливать, а таких будут выпускать.
Дак я говорю:
— Мои вы бабоньки, уже у нас, говорю, сделали собрание, ни одной, говорю, нема. Все, говорю, погорели уже, кончаются там люди. Уже которые пищат, говорю, доходят, так что, говорю, не беспокойтесь — всем будет одно.
Ну, и там нас держали, держали… Раньше взялись за мужчин, за тех, кто в другом помещении был. У одного полицейского немцы спрашивают:
— Где у вас такой мужчина есть, что он может по-немецки говорить?
Вызывают по имени, по фамилии того уже мужчину. Подошел этот мужчина, с немцем что-то сказал по-немецки, а потом так его взял под мышку да поставил раком. Немца того. Дед, а такой знаете, крепкий. Дак они:
„А-ла-ла-ла!“ А их только три немца возле хаты было, возле нашей. Патрулей, что за нами смотрели, по подоконьем. О, летят эти немцы от нашей хаты, и того деда взяли и убили.
— Давайте другого, какой может по-немецки говорить.
Вызвали другого. Тот — так же, еще в старую войну, был в Германии. Тот говорил, говорил, дак ему — трах! — пулю в лоб.
Вот тогда уже мужчины ломанули в двери!.. Если б они тогда ломанули, когда он того немца раком поставил, да выхватили эти винтовки! Если б они знали!.. Дак мужчины ломанули, и пять человек выскочило и живые остались. По полю полетели.
Ну, побили мужчин, а тогда скомандовали возчикам — мы все слышим:
— Снимайте казакины, валенки новые, и галоши новые, и шапки.
И снимали они с побитых шапки, и эти казакины, наложили три воза.
А дальше давай нас… Поставили, привезли ящик и поставили на ящик пулемет. На скрыню, что картошку возят. Придет немец — выпихнет каких, значит, души три, четыре, пять — сколько он отсюда выпихнет. Кто ж это хочет идти под расстрел? Ну, матка, это, забирает своих, семью вот обхватывает и падает. Они ж кричат. „Падайте!“ Матка своих детей, какая там родня — обнимутся и падают. И они из пулемета строчат…
Я все так сзади стояла, не выходила, ага.
Так все видят, глядят в окно, говорят:
— Вой, моя дочка горит, и внуки горят…
И вы скажите — чтоб кто заплакал или что па свете!..
Вот они так тут расстреливают, а тут колхозная пожарная была. Дак там еще мужчины сидят. Женщин отдельно запирали палить, одних, а мужчин — отдельно. Таких хлопцев, которые постарше, дак туда, с мужчинами, а малые — дак с нами были. Были у нас тут и из Бобруйска. Это ж бежали сюда на спасение, где партизаны живут. Ну, вот они все и поприезжали.
Уже осталось нас только семь человек, — всех повыпихнули. В полу щели большие. Я это пришла да руки в щели всунула, да раз — подняла эту половицу.
— Бабы, сюда, говорю.
И сама уже в яме. Эти бабы все и вбегли в яму.
Пришел немец за нами уже, за остальными, а мы зачлись. В яме в этой. По остальных пришел, а нас ни одной души нема. И дети в яме… боже милый, наделали там! Этот немец открыл яму — и прикладом:
— Вылазьте!
Не хотят. Кто хочет под пулю лезть? Кричит:
— Вылазьте!
Не хотят, ага. Он этим прикладом в головы бить. Вот и стали вылезать. Которая не может выйти во двор, дак тут, над этой ямой, и попристреливали — этих баб.
А я и еще тут одна — из Рудни она, и теперь живет, ага. У нее была девочка, такая маленькая еще, полтора года. И мы взяли, подлезли дальше сюда, под брус. Я уже вся в крови была, в песку была, лицом в песок, чтоб нам не кашлянуть… Вот мы лежим уже, нам слышно, яма открытая, а они уже всунули головы сюда, поглядели, може, еще кто есть. Не видно уже, темно. Только месяц светил, хорошо помню. Дак они поглядели, да тогда возчикам этим говорят:
— Берите солому, разводите костер.
Эти возчики, они же подчинялись, знаете, со страху, — сюда наложили соломы, и в это помещение, и в то. А тогда:
— Выдирайте окна!
Они выдрали, столы, двери побросали на солому.
— Зажигайте! Ага, зажгли.
— Вярчыце вярчэ![13] Они поделали эти жгуты.
— Зажигайте и бросайте в яму!
Он думает, а може, там люди есть, чтоб это уже они там позадыхались. Осмаливается на тех жгутах солома, а дым к нам не заходит. Из ямы все на избу выходит. И вот они зажгли этот костер…
Мы сидим, сидим всю ночь, а тут они ракетами светят — видно там, у нас в яме, хоть иголки собирай, такая виднота. Что нам бедным делать? Боже мой милый!.. Они запалили — и мы слышим, что стреха упала. Но это не наша, это пожарная, а наш огонь взял и потух…»
А рядом, в пожарной, происходило то же самое… В той пожарной и еще в двух домах в Рудне, и еще в десятках, а потом в сотнях других деревень Беларуси… Страшно перемножать такие цифры, потому что за каждой из них — человек и его семья, его мать, его дети, братья, сестры, потому что за каждой — неизмеримый человеческий ужас, боль. Их сотни тысяч — тех, кто уже никогда не расскажет, за которых рассказывают вот эти люди, очень и очень немногие. А у каждого из тысяч погибших было это, было так и еще, возможно, страшнее, и уже не смогут живые взять на себя хотя бы частичку тех мучений…
Пожарная стояла недалеко от колхозной канцелярии, где спряталась под полом Тэкля Круглова, и вот что происходило в той пожарной. Живет в новой, отстроенной Рудне женщина, которая и была там в те страшные часы и минуты.
Ганна Иосифовна Гошка, пятьдесят лет.
«…Нас поставили прямо в шеренгу на колхозном дворе. Мужчин отдельно. Тогда за этих мужчин — раз! — погнали от нас совсем, погнали в конюшню. А нас в пожарную набили, битком набили. Пальца не всунуть туда. Загнали нас и поставили немца над нами. Тех уже мужчин гонют, берут по десятку и ведут в другой сарай. Из одного сарая в другой ведут… Немец сидит. И поставили на лавках пулемет — прямо сюда, в двери… Дак мы сидим уже в этой самой… Там не сидеть, там не было как сесть, там позадушились все. А я на самых дверях. А со мной маленькая сестричка. Я ее держала с собой, на руках. Так стиснули…
Правда, я все видела, как тех мужчин водили. Тогда мужчины видят, что их расстреливают, и они прямо как выйдут — да в ход, утекать. Один у нас калека был, хромой, дак немец, это, то его лупит, лупит!.. Которых назад позагоняли, а которые по полю побежали, утекли.
Тогда женщины на этого немца:
— Пан, что это нас — будут стрелять?
Дак он сначала махнул. Какой-то немец был, черт его… А потом:
— Не, матка, не, не, не!..
Уже догадался, должно быть, что люди будут утекать или черт его знает…