Я говорила тебе, пока мы с тобой сидели на полу лифта и ты прижимал мою голову к своему галстуку, – жаль, что мне нельзя забрать его с собой на память – я не люблю терять время.
Чеховский фестиваль всё приносит и приносит всякое, как морской прибой. И радости принёс, и французского цирка, и работы, и встреч с друзьями – хочу я этого или нет (о да, вот спросить забыли, надо ли мне было чего-нибудь, кроме французского цирка).
Ну, по поводу ещё работы я уже оторалась. Оторавшись же, села, подумала внимательно, и – о чудо! – выяснилось, что её (работы) ничуть не больше, чем обычно.
Столько же, сколько прошлым летом. Столько же, сколько зимой.
Беда в том, что зимой-то легче лёгкого быть трудолюбивым аскетом, а в июне, в июне вот западло.
И я хожу по дому и вою, как перекинувшийся вервольф – ааауууыыыыыыыыыыыы-не-хочу-раааа-бо-тать-не хо-чуууууууууааауууууууу!!!!
– А чего хочешь? – невозмутимо спрашивает любимый мужчина.
Я прекращаю вой и, поразмыслив минутку, честно отвечаю:
– Шляться.
Я действительно хочу только одного – шляться. Шляться по Москве. И мне не надо ни шоколада, ни мармелада, ни Туниса, ни Мадрида, и на работу не хочу.
Только шляться по Москве, наматывая километры тротуаров, заползать в незнакомые переулки, читать дурацкие названия – Скаряяятинский, А-ще-улов, Первый Бабьегородский, Второй Бабьегородский (а кто-нибудь знает, сколько их всего, Бабьегородских-то?), Ножовый, Медвежий и Лихов – выныривать в запылённых сквериках, сидеть как посторонний, как турист, на ступенях Пашкова дома, пить тёплую воду из трижды проклятой гринписовцами пластиковой бутылки и наблюдать, как мальчишки из Кремля катаются на своих машинках с мигалками.
Я её совсем забыла – Москву. Забросила. Оставила. Не помню, как куда откуда выйти и где свернуть, чтобы.
Соскучилась я по Москве, вот что, и теперь сбегаю со спектаклей, отмазываюсь от необходимых встреч, вру в телефон всякое и провожу среди себя внезапные экскурсии.
Ну а кто бы ещё смог? Среди моих знакомых плохо с теми, кто, мило щебеча, может отмахать семь километров пешком и не подохнуть. А это как раз мой минимальный прогулочный формат.
Вот вчера топала от трёх вокзалов до девятьсот пятого и вспоминала разными нехорошими словами разных хороших людей, к слову, моих нынешних работодателей.
«Вы ебанулись, – думала я, – нет, вы не ебанулись – вы охуели. Не побоюсь этого слова – вы действительно охуели».
Брать меня на работу и тащить обратно в театр – это надо действительно охуеть.
Потому что это не мой прогулочный формат.
Где-нибудь на площади что поставить, чтобы там взрывалось, летало с двадцати метров, чтобы трансвеститы в перьях, цирковые в блёстках, механическая летающая свинья, исполняющая арию Доницетти, ходулист с фальшфейером в жопе и кордебалет в шахтерских касках с фонариками – это да. А театр… Ну не люблю я театр, карнавал люблю, а в театре вашем мне не развернуться. Я давно уже не театральный художник, а уличный. Видели, постеры висят по всему городу – «Великие художники России на улицах Москвы»? Во, так это мы самые и есть. А тут вдруг – театр. Театр, господибожетымой!
Я чувствую себя странно. Как медведь в цирке. Не цирковой медведь, нет, а дикий, чёрный, костлявый шатун, не спавший три зимы подряд, которого случайно – ну вот случайно – занесло в шапито.
А там – освещённая арена, красный бархат и дюжина чистеньких, беленьких, кудрявых цирковых собачек смирно сидит на тумбах и смотрит доброжелательно.
– Ну, хорошо, – говорит шатун (то есть – я), вздыхает, садится на предложенную тумбу, по-кошачьи утирает морду лапой, чтобы сосредоточиться, и, как может вежливо, продолжает: – Хорошо, блять. И какова концепция нашего спектакля?
Вот такой французский цирк примерно. Хотя, опять же, если подумать – двенадцать действительно охуевших собачек вполне могут комфортно сработаться с одним ебанутым медведем, пуркуа бы да не па?
И с этими мыслями прихожу на девятьсот пятого, чтобы встретиться там с одним театральным критиком, предвкушая с некоторым злорадством, как немедленно потребую посетить ресторан «Макдоналдс», в туалет и мороженого с карамелью.
Но театральный критик, маленький, бледный и хитрый вьюн, приводит с собой крупного чёрного мужчину.
И мужчина этот настолько хорош (очень высокий – сторожевая башня – и очень чёрный, только ладони светлые, и тёплые, и мягкие, как солнечная дорожная пыль; и решительной лепки скулы, и запавшие щёки, и челюсти, как у термита, и губы – чётко очерченные, большие, цвета перезрелой сливы), что я напрочь забываю и про мороженое, и про карамель и, не сдержавшись, громко радуюсь:
– Вау! Это мне?!
Черный мужчина хохочет, а театральный критик говорит:
– Жан-Луи. Это – Жан-Луи, он движенец и… и… в общем, я думаю, что его интеллектуальный уровень полностью соответствует твоему. Жана-Луи так же легко рассмешить.
Движенец – это человек, который умеет фехтовать, танцевать и жонглировать семью шарами (просто семью шарами, а не своими семью шарами, если что).
Мы немедленно идём гулять дальше, через два километра театральный критик отваливается, несмотря на свой запредельный iq.
Отпаиваем страдальца водичкой, ловим тачку, сгружаем его туда и наконец можем ускорить шаг.
Москва дышит грозой, небо низко, близко, и ветер рвёт из рук чёрного человека куртку, в которую он запаковывает меня на каком-то перекрестке.
Я становлюсь похожа на военного сироту – разбитые «шелли» на два размера больше, из которых торчат голые ноги, дальше кожаный лапсердак по колено, из которого торчу остальная я – как щука из проруби.
– Пойти снег, да? Снег? – спрашивает Жан-Луи, оглядывая хмурое небо.
– Конечно снег. И медведи пойти. И балалайки. Мы же в Москве, детка, как же иначе.
Но пойти дождь.
Прячемся в крошечной кофейне, где приобретаем бутылку белого рома и тырим весь тёмный тростниковый сахар со стола.
Вываливаемся из кофейни обратно в дождь и встречаем новенький, сияющий «Кавасаки», гладим его по рогам, похлопываем по тёплому металлу боков, но угонять мотоцикл – это слишком, взрослые же люди, мирно помахав ему, уходим дальше, он жалобно повизгивает нам вслед.
Ром делает погоду приемлемой, а беседу – оживлённой. Наперебой трещим на трёх доступных языках, и чёрный человек хвастается, что много знает русский, а вчера выучил три новых слова – жопа, картоха и въебать (ну, хуле, театральные работники плохому не научат).
Я говорю – се манифик! – и мы углупляемся в лингвистические и московские дебри.