Она перестает бороться. Я отпускаю ее кулаки. Она делает шаг назад и застывает на месте.
Я жду, что она начнет отрицать это. Но Элен молчит. Я говорю:
— Ну что ж. Догадываюсь, что это тоже удобно.
Она говорит:
— Ты всегда насмехался над ним. Однажды ты представил его: «Партнер моей жены, австралийский дантист».
Это меня удивляет.
— Прости, не понял. Что именно вызывает твои возражения?
Она нетерпеливо отвечает:
— Ты понимаешь, о чем я говорю. Как будто это ужасно смешно!
— Но это абсолютно верно. Тед приехал из Австралии. И он дантист.
Что еще я мог о нем сказать? Почти ничего. Он высокий, стройный и довольно красивый — для тех, кому нравятся здоровые, ухоженные мужчины с квадратными подбородками. И волос у него больше, чем у меня, что вполне естественно: он моложе, чем я. И моложе, чем Элен, кстати. Лет на десять как минимум. Может быть, это ее и привлекло?
Я говорю:
— Ну что ж, если тебе так больше нравится, я могу представлять его: «Любовник моей жены». Тут уж ошибки не будет. Оказывается, у нас с ним гораздо более близкие отношения, чем у врача и пациента.
Зубы всегда были моим больным местом. Я подшучиваю над дантистами, потому что боюсь их. (И Элен знает это, не может не знать!) Воспоминание о том, как Тед ковыряет своими ужасными инструментами, иголками и щупами, в моем разинутом пересохшем рту, делает чувство унижения еще более острым. Элен сказала тогда:
— Милый, пусть это сделает он. Работа тонкая, и я буду бояться причинить тебе боль.
Ба! Сомневаться не приходится: мои старые убогие клыки всегда вызывали у нее отвращение. Я мстительно бросаю:
— Значит, тебя привлекли его красивые крепкие зубы?
И так далее, и тому подобное. Этот оживленный обмен любезностями как нельзя лучше характеризует интеллектуальный уровень, на котором закончился наш брак. Продолжать нет смысла; ссоры, взаимные обвинения, упреки у большинства женатых пар в такой ситуации совершенно одинаковы и предусмотрены все тем же надоевшим сценарием. Поскольку настоящая рана куда глубже, чем вы готовы признаться, вы начинаете наносить друг другу мелкие укусы и ссадины.
— Еще одна рубашка без пуговиц! — рычу я, швыряя на пол доказательство ее невнимания ко мне. Она, также разгневанная моими мелкими и несправедливыми жалобами («Я вынужден сам пришивать себе пуговицы!»), наклоняется и подбирает рубашку. Потом речь заходит о туалетной бумаге и других принадлежностях. — Тебе наплевать даже на естественные человеческие потребности! — воплю я, притворяясь (или наполовину притворяясь), что это шутка, но жена начинает плакать, убегает, а когда она возвращается, от раскаяния, которое вызвали во мне ее слезы, не остается и следа. Мыло, которое она купила, это не то простое мыло без запаха, которым мы всегда пользовались. Я подозреваю, что она сменила его на более дорогое ароматизированное, потому что таким мылом предпочитает пользоваться Тед, а следовательно, и она сама. Оно продавалось в комплекте с одеколоном, объясняет жена, преподнося мне красивую стеклянную бутылочку с аэрозолем в качестве подарка по случаю заключения мира. — Я не хочу пахнуть, как твой любовник! — кричу я. — Запомни, я художник, а не какой-нибудь красавчик-дантист! О Боже, а я-то всегда ломал голову, почему в его кабинете воняет, как в будуаре старой кокотки!
Все, хватит! Как я уже говорил, в этом нет ничего поучительного. Мое единственное оправдание заключается в том, что я чувствовал не только вполне естественные боль и обиду, но был охвачен неким необъяснимым мистическим ужасом. Я боялся, что она уйдет от меня; и тем не менее все, что я говорил и делал, диктовалось подспудным безумным желанием оттолкнуть ее, сделать еще хуже и покончить с этим. Я начал приезжать за ней на работу, прибывал заранее и сидел в машине, подсчитывая время между уходом последнего пациента и появлением Элен. В один из таких вечеров она сказала мне, что Тед оставит практику, как только она найдет другого партнера. Я ответил:
— Надеюсь, его жена будет довольна.
И тут она простонала:
— Я не уверена, что это то, чего ты ожидал… То, что он так легко согласился уйти, тебе вовсе не льстит. Наверно, мне следует считать себя оскорбленной.
В конце концов я сам не вынес собственного поведения: оно было неумолимым свидетельством безумия, глупости, утраты не только великодушия, но и элементарного здравого смысла. Когда Элен ушла (теперь я удивляюсь тому, что она так долго терпела!), я почувствовал облегчение, которые испытывает преступник после исчезновения главного свидетеля обвинения. Теперь я мог определить и оценить собственную вину, признаться в некоторых мелких грешках, за которые надеялся быть прощенным по прошествии некоторого времени, которое Элен проведет одна в убогой квартирке над зубоврачебным кабинетом. Для нее это будет недолгой ссылкой, для меня — лечением. Нам обоим требовалось «все как следует обдумать». А мне — «обрести самоуважение». Боже, что за жаргон!
Я упорно трудился над картиной эпохи королевы Виктории. Работа была кропотливая, двигалась медленно. Я уже и так потратил на нее слишком много времени, учитывая сумму гонорара, о котором мы договорились с Джорджем. Как всегда, чем больше я с ней возился, тем меньше был доволен результатом. Это вызывало у меня досаду, однако я был совершенно уверен, что никто не заметит разницы. Одновременно я писал портрет Тима в подарок на день рождения его бабушке; я работал в традиционной манере, потому что именно такая ей нравилась: богатый цвет, от которого исходит мягкое сияние. Как у Гойи.
Тим позировал очень терпеливо. Он любит бабушку. Мальчик большей частью молчал; с другой стороны, он никогда не был словоохотлив. Во всяком случае, не со мной. Заговорил он только однажды. О том, что случилось. Повернулся в кресле, куда я его посадил, смущенно (или искоса?) посмотрел на меня и спросил:
— Папа, это я виноват? Извини, что спрашиваю, но мне нужно знать. Честное слово.
Хотя вопрос казался по-детски эгоцентричным, я заметил, что на его щеке дрожит какая-то жилка, и понял, чего ему это стоило. Я ответил — не совсем честно, поскольку его болезнь действительно повлияла на нас с Элен и нашу совместную жизнь:
— Нет, Тим. И не наша с ней. Вернее, не совсем наша. Но то, что не твоя, это точно.
Сын на мгновение нахмурился, обдумывая этот ответ, затем принял его (или благое намерение, которое за ним стояло) и благодарно улыбнулся мне.
Портрет, который висит в гостиной моей матери на почетном месте, над тлеющими электрическими углями камина, не лишен сходства с оригиналом, но слегка романтизирован; красноватый фон делает бледное лицо Тима более теплым и здоровым, а черный свитер делает светящимся. Его темные волосы причесаны и тщательно подстрижены, чтобы доставить удовольствие бабушке; красиво очерченные губы таят намек на улыбку. Но перед моим умственным взором позади законченного портрета стоит другой туманный образ, более бледный и тонкий; кожа туго обтягивает хрупкие кости; лицо напряжено в стремлении сдержать бушующий внутри хаос. Он намного живее и трепетнее первого. И на том портрете, который с тех пор хранится в моем сердце, Тим улыбается.