— Давайте.
— Где-то в начале нашего столетия в большом городе в Белоруссии была выставка. Хозяйственная. Разные там достижения. Она же и ярмарка. Сало толщиной с лопату, шире моей четверти…
— Трудно представить, — сказала она.
— …ну, жито, жеребцы на цепях, распятые, мундштуки грызут. Звери! И приходит на эту выставку мой дед. Плотник был по тем временам, ей-богу, первоклассный. Ну и, ясно, сундуки ладил, телеги, все такое. Приходит и сразу в дирекцию. В суме — угольки, под мышкой — доска еловая. «Ну, а ты чего?» — спрашивают в дирекции. А он им степенно: «На выставку. Да места нет». — «А чего привез?» — «А вот, — говорит. Поставил он доску, достал уголь. — Смотрите». И ж-ж-ик — одним движением руки чертит окружность. А затем точку ставит, центр. Те циркулем проверять… Бог ты мой!.. Геометрически точный круг. И безупречно — центр. И вот так он все время показывал. Угол делил на две половины, любой многоугольник обводил окружностью. Всю геометрию — на глаз, не имея о ней и понятия.
Помолчал.
— Вот и у меня такое фамильное несчастье. Вот так и я. Где циркулю не под силу, где его вообще нет, там зовут меня, и я живо черчу безукоризненный круг.
— Кажется, я понимаю, — тихо сказала она. Она в самом деле понимала. Северин убедился в этом, заглянув ей в глаза.
— Я не могла бы. Ни за что. Видите, здесь мир, и свет, и красота. Бродят звери, летают птицы, растут чозении. И даже леопард, что рыскает вокруг, не портит картину. Потому что это праздник и пир жизни. И рождение и смерть ее. Естественная, никем не придуманная смерть. Изобрести предначертание — что может быть страшнее?! Не холодно вам там?
— Холодно.
— Я понимаю. Вы страшно сильный. И вы совсем, совсем беззащитный. Незащищенный. Без брони перед этим миром. Ничего не стоит вас убить. А может, и убили уже?
— Ну, это маленькое преувеличение.
— Не шутите. Не надо. Ясно, что холодно. Все равно как в лунную ночь замерзает где-то на Эльбрусе человек. А вокруг красота. И высоко-высоко, на все человечество хватит.
— Именно хватит, — сумрачно сказал он. — Вот именно, что на все человечество.
— Нет, я там не смогла бы. Даже с лучшими людьми на свете. Я землю люблю, долины, невысокие, зеленые, вот такие горы. Тепло люблю. В нем красота. И настоящая высота — в нем. На кой черт людям вершины, на которых нельзя жить. Какая страшная работа!..
Северин понимал, что она иной, абсолютно другой, совсем не такой, как он, человек, что им поэтому тяжело, почти невозможно понять друг друга, и все же ему стало обидно за свое дело и еще больше — за себя.
Он лежал возле костра и не спал. Под боками была сухая трава, на ногах — грубое одеяло, под головою — свернутый плащ. Рядом дремал, положив лобастую голову на толстые белоснежные лапищи, Амур. От тепла и сладких снов у него дрожали брови.
«Хорошо тебе, — подумал Будрис, — а мне паршиво. Очень».
Разговор с Гражиною взволновал его больше, чем показалось вначале. Впервые он столкнулся с таким полным отрицанием всего, чем жил до сих пор. Эта категоричность, эта отчужденность. И самое горькое, что он слышал эти слова из ее уст. Она сказала их. А ему меньше всего хотелось этого.
«Дрянь твои дела, человече. Слишком, очень уж слишком вы разные. Твоя жизнь и вправду лед на вершине. А она пережила когда-то ледники, ожидание смерти всего живого. И поэтому слишком хорошо знает цену льдам… Перистая, прозрачная, вся для солнца. Чозения. Женщина. Как только отступили льды — стала на россыпях камней, где никто еще не мог жить. И с тех времен стоит, будет стоять на форпосте жизни. И ценой этой недолгой жизни сделает бесплодный берег пригодным для Других.
Женщина. Знает цену льдам. И поэтому не поймет. Не простит. Не примирится».
…Летали над огнем огромные, как птицы, ночные бабочки. Неподвижно в чистом воздухе стояли звезды над вершинами гор.
Он знал, что женщина здесь, рядом, спит в этой заброшенной хатке. А может, и не спит, потому что ее тоже жестоко потряс разговор на берегу реки. Вот именно потому, что этот разговор был, до женщины сейчас дальше, чем до высоких, холодных звезд. Она — жизнь. И потому никогда не будет относиться к нему с доверием… Он и она — разные стороны жизни. Жизни? В общем, разные полюсы всего сущего.
Ему было очень горько чувствовать это.
Ночь. Милая музыка ночи. Сонно чмокает река. Подушка из водорослей у нее под щекой. Склонились и чутко слушают сны всего живого тонкие чозении. Тревожным сном спит где-то в дебрях женьшень. Далеко в земле спит Генусь. Спят мертвые в могилах, живые — в постелях и у костров. И все-все слушают песню ночи: одни с надеждой, другие с безнадежностью. Одни — смирившись, другие — готовые зубами драться за жизнь.
В дремоте, из-под полуопущенных век он вдруг увидел, как беззвучно сел и вытянулся Амур. Шерсть на загривке поднялась, как грива, напряглись мускулы, беззвучно оскалилась пасть. И этот беззвучный оскал был страшнее, чем рык и лай.
Северин сел.
Огонь догорал. И первое, что человек увидел в темноте, за границей красноватого пятна света, за этим угасающим во тьме оазисом, были два зеленых холодных огонька. Ледяные, застывшие, неподвижные, немигающие.
Человек и зверь смотрели друг другу в глаза. Потом человек встал. И сразу из темноты, оттуда, где светили два безжалостных, чудовищно гигантских светляка, долетел горловой, приглушенный кашель и хрип.
Что-то грозно ворочалось в самой, казалось, глотке мрака, что-то перекатывалось, как далекий гром, возносилось до высокого, предательски нежного, сладострастного мурлыкания и вдруг падало чуть не на две октавы, до глухого рева, до клекота. Словно рычала сама первозданная ночь. И не было на свете ничего более первобытного, более страшного, более всевластного.
Человек сделал шаг, и второй, и третий. Во тьму. С голыми руками. Приглушенный рев будто отскочил дальше во мрак. И еще на шаг отскочил. И еще.
— Ты, маньчжурская пантера, — сказал человек. — Ты, барс. Ты, леопард, и как там еще тебя зовут. Драная кошка, что ли? А ну давай сюда!
Звуки человеческого голоса, казалось, заставили леопарда отскочить еще. Рев сменился удушливым хрипом, будто в темноте кто-то умирал.
Северин сделал еще шаг. Он не помнил себя от злости. От злости на это чудовище, что охотится на собаку, а может, и на него, от злости на темноту, от злости на эту женщину, которая, пусть даже из соображении высшей правды, перечеркнула его жизнь.
Хрип теперь бродил вокруг костра. По невидимому кругу. Бродил и постепенно отдалялся. С очевидной неохотой, с чувством смертельно оскорбленной гордости.