смотрел на него в ответ. Взгляд его был полон сострадания, и это злило Гордеева. «Мне жаль, что так получилось, но ты здесь навсегда, – словно говорил этот взгляд. И добавлял: – Будь мужчиной, прими свою долю»
И между склонами то и дело металось эхо:
– Нет, нет, нет! Я выберусь, сука, я выберусь!..
Силы возвращались так медленно, что однажды отшельник приволок в лачугу освежёванную тушу овцы. И вроде бы всё верно: истощённому, высохшему Гордееву прежде всего требовалось нормальное, сытное питание… Но ведь эти овцы – залог выживания в будущем! Как ни крути, но близилась зима, а никаких способов подать в мир весть о себе как не было, так и нет. Да что там – над ними даже далёкие, высокие самолёты летали, не то, что там поисковые отряды.
…Учился ходить с самодельным костылём. Срывался, бесновался, разбивал в кровь кулаки, колошматя камни, чувствуя себя беспомощным и бесполезным. Или наоборот, часами смотрел в одну точку, малодушно представляя, как свободно летит вниз с отвесного склона… Но потом снова брал костыль, и упрямо продолжал воевать с каменистыми тропами.
Первой победой стало отремонтировать крышу и стены прилепившейся к горному склону лачуги, законопатить овечьей шерстью щели, укрепить камнями. Следующей – поймать в ловушку дикого горного козла. Его жир перетопили, мясо пересыпали солью. Запасы на зиму.
– Чем ты очаг-то топишь? – спросил Гордеев однажды, и отшельник пояснил, что обычно ходил по горам там, внизу у долины, собирал на зиму хворост и дрова. Но теперь всё. Все их горы отныне – это плато с низкорослыми, кривыми деревцами, которых если и хватит, то с огромной натяжкой и максимум на одну зиму.
А потом?
…Изучал зарисовки горца, пытал, как мог, что там было дальше, каким был путь? Куда вёл? Насколько долгий? Насколько трудный? Понимал, какое это безумие – вернуться обратно в гору, чтобы снова плутать и, возможно, так и остаться там навсегда, но с каждым днём решимость лишь росла.
А потом отшельник вдруг слёг с непонятной немощью, и теперь уже Гордеев выхаживал его. Невзирая на отговоры, зарезал ещё одну овцу, откармливал своего иссохшего, резко обессилевшего спасителя наваристым, жирным кулешом. Укутывая во все одеяла сразу, теперь уже он выволакивал его на носилках из лачуги на улицу – смотреть на небо, дышать морозным, свежим воздухом. Сидел с ним, глухонемым, рядом, и рассказывал, рассказывал… О детдомовском детстве, о друге Олежке, о его предательстве, втором в недолгой жизни после предательства той, что родила и выбросила в мусорный бак, но первом по шкале личной боли. О Дальнем и Ближнем Востоке. О далёкой жаркой Африке и заснеженной Сибирской тайге. О том, сколько видел крови, сколько пролил сам. О цене, которую имеет каждое решение, и о решениях, которые порой приходится принимать невзирая на цену.
– Я должен, вернуться, отец. Обязан. Я не закончил начатое, но и не сдох, а значит, не имею права и сдаваться…
Отшельник его не слышал, просто смотрел в небо, но по морщинистым щекам то и дело бежали тихие слёзы, словно главный их разговор происходил не на уровне слов, но чувств.
И чем больше говорил Гордеев о своей жизни, тем чаще надолго замолкал о том, чего сказать не мог, как ни пытался – перехватывало горло и затуманивался жгучей пеленой взгляд.
Она снилась ему каждую ночь – чистая, смелая, ласковая. Его девочка. Его проклятие и цена, которую ему никогда не себе не простить и никогда ничем не оправдать. Её доверчивые, влюблённые глаза, манящие, нежные губы. Характер, похожий на радугу, и воля, которой впору завидовать ему самому. Его глоток жизни посреди вечного волчьего бега. Шанс остановиться и начать жить по-настоящему – с той, которая так об этом мечтала. О которой мечтал он сам… Но которой не оставил даже строчки, решительно бросив в огонь и прощальное исповедное письмо, и дневник – единственного свидетеля своего короткого, но бесценного счастья. Потому что не дело это – держать девочку на привязи чувств. Наоборот, чтобы жить дальше, она должна поверить в предательство и, преодолев его горечь, восстать из пепла вопреки всему. Она боец, она сможет. Если ей не мешать.
Но что, если он ошибся, и нужно было по-другому? С письмом, с признаниями, с надеждой на её понимание и прощение?
…Вот так однажды сидел и молчал, борясь с нахлынувшими чувствами, а горец взял вдруг его за руку, слабо сжал, словно говоря: «Ничего, всё ещё будет…» Гордеев сжал немощную руку в ответ, зажмурился, словно из глаза скользнула не скупая слеза, а острый, как бритва, осколок стекла.
– Её зовут Славка, – сказал, и почувствовал, как в груди словно лопнула до отказа натянутая струна. – Девочка вдвое младше, которую я не имел права трогать. Но я посмел, и мы даже были счастливы. Недолго. Пока она не узнала, какой я на самом деле ублюдок. Но она узнала, и… – Повесил голову. – От любви до ненависти действительно один шаг, отец. Я с самого начала знал это, но не имел права поступить иначе. И теперь она если и не ненавидит, то презирает меня, точно. И всё же я вышел из комы только потому, что мне казалось – Славка зовёт. А теперь вот сижу здесь, как проклятый, и даже не знаю, жива ли она сама. – До хруста сцепил зубы, но вторая скупая слеза всё-таки сорвалась. – Если я отсюда не выберусь, то всё зря, понимаешь, отец? И на черта я тогда вообще родился, не нужный даже собственной матери? Нет, у жизни должен быть смысл. Должен! Что-то, зачем мы вообще приходим в этот мир. Что не даёт нам уйти. Ведь даже у тебя здесь, где только камни и ветер, есть свой смысл, разве нет? Просто так в таких местах не оседают, уж я-то знаю, поверь. И может… – Помолчал, усмехнулся. – Может, твой смысл как раз в том, чтобы однажды не дать одному безногому слабаку сдаться?
Глянул на старика… и с длинным выдохом запрокинув голову, зажмурился. Горец, не моргая, смотрел в небо, лицо его было умиротворённым и расслабленным, даже морщины словно разгладились, смахнув лишние годы.
Стылая, каменистая земля поддавалась кирке с трудом, и могила вышла неглубокая. Зато сверху, отдавая работе все силы, Гордеев сложил целый курган камней. Вот только имя… Имени горца он так и не узнал, а поэтому просто вырезал на доске: «Кто сделал что должен, уходит легко»
Зима выдалась долгая и тяжёлая. К её исходу на плато не