Общих семейных снимков у нас появлялось мало. Отец странно реагировал на мамино увлечение. Он нервничал. Когда мама запиралась, чтобы колдовать над проявителем-закрепителем, отец переживал. Внешне он это никак не выражал, но я все-таки замечал. Я просто ощущал, что он нервничает. Всякий раз, когда мама оказывалась вне его поля зрения, отец делался тревожным. Он боролся с этим беспокойством, но одолеть его не мог. Научился скрывать. Никто не мог заметить его «нервов». Только я и мама. Потому что мы отца чувствовали. Мама веселилась, замечая немотивированную тревогу отца, но не отказывалась от камеры и минут уединения в «темной» комнате.
Когда мама возвращалась, мы с ней подолгу рассматривали снимки. В них было что-то особенное. Мир на них был другим. Он находился рядом, он мне «махал и кричал», звал к себе, этот другой мир хотел и стремился мне открыться, а я его не замечал. Мама фотографировала мой школьный двор, но в ее интерпретации я его узнавал не сразу. Она снимала, как я катался на роликах, как ел мороженое, как заснул в кресле. На фотографии из обивки кресла очень смешно торчали нитки. У меня был вихор, и на снимке волосы торчали. Торчали точно так же, как нитки из обивки кресла. Вооружившись фотографией, я пошел исследовать кресло. Искал-искал, но не мог найти торчащие нитки. В комнате стало темнеть. Я включил стоявшую за креслом лампу и увидел! Волшебно торчащие нитки. Точно такие, как на фотокарточке. Погладил их. Кресло стало для меня живым. Родным. У нас совершенно одинаково торчали волосы-нитки.
Папа не смотрел с нами фотографии. Он будто боялся что-то увидеть на снимках, которые делала мама. Отец забирал их, уходил к себе в кабинет и там, в одиночестве, рассматривал. Выходил из кабинета успокоенным, говорил, что хорошие вышли фотки. А когда мама уходила колдовать над следующей пленкой, папа снова начинал нервничать. Делал вид, что читает книгу, а сам смотрел в одну точку и не перелистывал страницы. Ни разу он не перевернул страницу до того момента, пока мама не показывалась на пороге комнаты с пачкой глянцевых карточек.
Я опять начал скакать. Мыслями. А в три года я скакал в буквальном смысле. Везде. Даже в ресторане мы с мамой не сидели чинно за столиком. Сидеть за пустым столиком нам было скучно, и мы шли танцевать.
Почему-то помню, как мама попросила поставить принесенную с собой кассету кубинской музыки, и мы с мамой вдвоем танцевали сальсу. Люди, которые были в ресторане, смотрели на нас с удивлением. Это я сейчас понимаю, почему они перестали есть и уставились на нас. А тогда мы с мамой ничего не замечали, мы «гостили на Кубе», и нам было очень весело. Мама в джинсах и на высоких каблуках. Я старался соответствовать ей в танце. Мама смеялась, и я понимал, что у меня всё получается прекрасно. Я – король сальсы. Мужчины в галстуках нам хлопали. Папа тоже нам хлопал. Он уже сидел за нашим столиком. Мы вернулись к бульону и котлетам с видом триумфаторов.
Папа присоединялся к нам не каждый раз. Кажется. Хотя я не помню случая, чтобы мы с мамой творили латино в его отсутствие. Танцев без папы не было. Но и в танце папы не было. Он сопровождал нас с мамой только взглядом. С его взглядом мамино латино удавалось особенно хорошо. И я очень старался. И еще: мама никогда не танцевала сама с собой. Она никогда не забывала о моем присутствии. Я всегда чувствовал, что мама танцует со мной, точнее, со взглядом папы и со мной.
Тогда я не задавался вопросом, почему мы в латино, а папа не с нами. Никогда. Вернее, очень редко. Он участвовал только в медленных танцах. Даже не так. Точная формулировка: отец танцевал только на годовщине их с мамой свадьбы. Один раз в году. В другие дни, когда начиналась музыка, мама никогда не тащила его с собой и никогда не приглашала никого, кроме меня. Я помню, что мы с мамой «давали латино» часто. Сальсу, танго, ча-ча-ча. Мама танцевала так, будто ничего, кроме музыки, в мире нет. И еще будто бы знала какой-то секрет. В эти моменты у нее было абсолютно счастливое лицо. Это всё я понимаю сейчас. Но даже сейчас я не понимаю природы этого счастья. И еще теперь я понимаю, как на нас смотрели чужие люди, те невольные зрители, что оказывались днем в полупустом ресторане. Они смотрели с завистью. Я и сам сегодняшний смотрю с завистью на те наши с мамой танцы. И, как и они тогда, чего-то не догоняю. Неужели в детстве я знал что-то важное, что сейчас забыл?
Мама ответила бы на этот вопрос своим традиционным ответом:
– Закон Эшби, сын, извини, но он опять работает.
Когда она первый раз упомянула этот закон, я наивно спросил:
– Ма, а что это за закон такой?
Мама помолчала. Было видно, что она решает: объяснять мне или нет. Я смотрел на нее чистым, незамутненным взором и ждал, что сейчас мне в «клюв» положат готовый ответ. Мама помедлила еще с минуту и утолила мое любопытство:
– Это как закон подлости, только лучше.
– Чем? – я еще на что-то надеялся.
– Имеет формулировку. И не одну, – мама взглядом попросила меня не досаждать ей больше вопросами, потому как отвечать на них она не намерена.
– Понял. Пошел искать хотя бы одну.
Почему мне всё это вспомнилось? Я сижу за столом. Передо мной чай в чашке. Мама стоит у окна, изучает мой профиль. Солнце подсвечивает копну ее волос. Мама – волшебница. И волосы у нее волшебные. Я с детства разгадываю эту загадку и никак не могу разгадать. Может ли медь стать золотом? Может! Очень просто. Стоит маме встать у окна так, чтобы солнечные лучи падали ей на волосы, как ее волосы становятся медно-золотыми. Медь у корней и золото на концах. Детство прошло, но я до сих пор верую, что у мамы медно-золотые волосы. И эти узкие джинсы, и тонкий свитер. Как тогда, когда мне было три, и мы танцевали сальсу в ресторане перед бульоном. Медно-золотые волосы, узкие джинсы и сальса. Моя икона. Такая странная. Такая родная. Такая понятная без слов.
– Сын, у тебя остыл чай, – мама прервала мою молитву.
– Я выпью холодный, мам, – я взял ложечку и начал что-то размешивать в чашке.
Мама смотрела на меня молча минуту или две.
– Чай у тебя без сахара, – мама потерла левый висок указательным и средним пальцами.
– Я знаю, – отвечал я без пауз, не прекращая помешивать холодный чай без сахара.
Мама достала какую-то травку и фарфоровую китайскую чашку с крышечкой, включила чайник. Всё это она проделывала спокойно, буднично. И, будто между прочим, спросила:
– Сын, когда ты перестанешь требовать от ни в чем не повинных девушек какой-то идеальной любви, а потрудишься уже сам? И уже полюбишь тоже сам?
Я замер с отвисшей челюстью. Перестал гонять остывший чай в чашке, положил ложечку на блюдце.
– Ма, я не понял.
– А я тебе объясню, дорогой, – мама вышла из кухни.