Оранжерея – место жаркое и ужасное. Когда я играла в какую-нибудь страшную игру, то заходила туда.
Оранжерею разделял проход, по обе стороны которого размещались чудовища с длинными, словно змеи, шипящими и шуршащими названиями.
Мне хотелось пройти по этому проходу до самого конца и вернуться, не зажмурившись при этом от страха и не пустившись бежать. Если это не удавалось, я проигрывала. Что именно я теряла, не знаю. Но что-то очень, очень важное.
Цветы, скрытые в оранжерее, отличались невероятными красками и какой-то шизофренической несоразмерностью, но самое главное – больше таких цветов не было нигде.
Это синьор Паоло взращивал их и заставлял расти по своему собственному желанию.
Крикливые цветы с высунутыми наружу языками и когтистыми листьями, с оранжевыми шипами и вздутыми, похожими на гниющие бананы, пестиками, с грубыми тычинками и грозными рыльцами.
Какие-то чудовища в горшках, которые, если не поостережёшься, проглотят тебя своим влажным, всегда нагло распахнутым ртом, исцарапают острыми шипами, ударят по голове своими крупными соцветиями.
Синьор Паоло был громадным, щетинистым чудовищем.
Если он заставал меня в теплице, то раскрывал свои огромные волосатые руки и двигался мне навстречу со словами: «Сейчас съееем!»
Он отвечал за все растения и цветы в доме, кроме тюльпанов вокруг Розового Домика, стоявшего в глубине сада, под ивами.
Ими занималась только мама.
Тюльпаны были необычайно красивыми и оставались закрытыми, даже когда расцветали. Совсем как мама.
Безо всякого расписания, в отличие от садовника, в нашем доме бывала бабушка, мама моей мамы. Она всегда была причёсана и загримирована одинаково: волосы собраны и закреплены на затылке двумя длинными шпильками, лицо белое, обильно напудренное, глаза удлинены чёрной подводкой. У неё была фиолетовая машина – небольшая и круглая, создававшая адский шум, и все называли её «бабушкина Чинкуеченто[3]», кроме Марии, которая называла её «Чинкуеченто синьоры Клариссы».
Все находили, что я очень похожа на бабушку. Повезло: я считала её очень красивой.
Бабушка пела всё время, даже разговаривая. Даже когда не было никакого смысла делать это.
– Неважно, имеет ли смысл то, что ты делаешь, Леда, – говорила она, – главное, делать это хорошо. – И пела она действительно замечательно.
Про бабушку и дедушку по отцовской линии я знала только, что живут они где-то далеко и у них нет машины. Я говорила с ними по телефону, но очень редко, и скорее притворялась, будто разговариваю.
Было плохо слышно, звучало какое-то эхо, и в отличие от моего отца я совершенно не понимала, что они говорят. Когда приходило от них письмо, отец кратко пересказывал его.
Наконец, за эти годы я усвоила также, что существует синь ора Мареза ди Виллальта Фосса.
Синьора Мареза ди Виллальта Фосса, по прозвищу Графиня, была подругой мамы и время от времени навещала её. Иногда каждый день, а порой надолго пропадала. По-разному.
В нашем доме все ненавидели её. Она воспользовалась Плохим Моментом, какой мама пережила в прошлом, когда велела построить Розовый Домик.
Очень худая и морщинистая, Графиня никогда не носила одежду с молниями и пуговицами и туфли со шнурками, имела необыкновенно длинные и острые ногти. Она предсказывала будущее по крутым яйцам.
Между тем, осваивая всё это, благодаря беспрестанным повторам, я научилась также ходить, говорить, умываться и одеваться, пользоваться вилкой для рыбы, пить из стакана, бегать до самого конца сада, съезжать на попе по лестничным перилам, лепить из песка идеально круглое печенье, отдирать коросту с колен так, чтобы ссадина не кровоточила, лаять вместе с Ваттом на пчёл, отвечать по телефону.
Благодаря памяти тела, в день, когда мне исполнилось шесть лет, я была отличным человеческим существом своего возраста.
19 сентября 1976 года – это первая настоящая дата в моей жизни – я ничему не научилась. Прекрасно помню это. Пластинку с записью Мадам Баттерфляй, которую я только что достала из конверта, бабушка подарила мне и в прошлом году.
– Не только в прошлом году, Леда. Я дарила тебе такую пластинку на каждый твой день рождения. Это шестая, – уточнила бабушка.
Дело не в том, что, едва включившись, моя память смогла сразу же обратиться к прошлому, это не имело значения. Главное, она у меня работала.
И если я могла запоминать таким образом, то есть обрабатывать информацию о том, что произошло раньше и что позже, со всеми точными датами, и связывать эти события, значит, во мне имелся кто-то, способный делать это.
До этого момента, хотя моё прошлое и не представлялось мне некоей чёрной дырой, всё же часть жизни оставалась как бы в тени, словно лишь слегка обозначенная угольным карандашом, а не чётко прорисованная тушью.
«Никогда больше», – сказала я себе, впервые с необыкновенным любопытством глядя на календарь, висевший на кухне. Каждый месяц там сопровождался фотографией бабушки в сценических костюмах из разных опер.
С того момента «до» и «после» превратились в среду и четверг, полдень и полночь, 1976 и 1977 годы.
«Вчера» означало «сутки назад», а не просто «когда-то», точно так же, как «завтра» означало «через сутки» вместо «никогда».
Я перестала жить в полнейшем слиянии со временем и пространством. Время и пространство отделились от меня. А я от них. Самое главное – я отделилась.
Это открытие вызвало у меня настоятельное стремление связывать любое моё действие с конкретным днём, месяцем и годом.
К сожалению, научившись чему-либо и впервые сделав всё, чему можно было научиться и сделать первый раз в моём возрасте и в моих условиях, я почти не могла отыскать ничего существенного, что стоило бы записывать и запоминать.
Я переживала самый чудовищный период моей жизни. Целыми днями мучилась я в безумных поисках, что бы сделать такое необыкновенное. Я уже представляла себя старой, с волосами, скреплёнными на затылке двумя шпильками, с бледным, запудренным лицом и подведёнными глазами и говорила: «Помню, когда я впервые… Это случилось 25 сентября 1976 года…»
Воспоминание о пластинке Баттерфляй годилось лишь в известной мере. К тому же, если уж быть точной, оно касалось не столько меня, сколько бабушки. Это она дарила мне одно и то же, не я. И потом, я рассказывала об этом по меньшей мере миллиард раз, и людям надоело слушать меня. Так что это ничего не меняло. У всех находилось что вспомнить интересного, а значит, и рассказать, я же по-прежнему оставалась лишь безучастной слушательницей. И мне ужасно надоело слушать чужие воспоминания. Мне хотелось иметь собственные. Ясно стало, что, если ничего не делать, нечего будет и вспоминать.