А дело шло именно к тому. Сейчас кагэбэшник примется за мой гарем. Врежется, как тапир, в мое беззащитное стадо: не могу же я, в самом деле, заявить здесь, где до цивилизованного Запада рукой подать, что все эти полтора десятка женщин принадлежат одному мне. Да будь мы даже на Ближнем Востоке — как мог бы я, без евнухов и верных служанок, оберечь бедняжек от посягательств этого липкого чудовища с глазами вора и полномочиями Лубянки.
Я тоже подошел к костру, пообок расположилось целое хозяйство. Стоял наготове мангал, томилось под спудом мясо в маринаде в двух больших эмалированных тазах, и, верно отточенные насмерть, торчали в промерз-лой земле веерами тонкие шампуры. Всем заведовали сестры-близнецы, наряженные фасонисто: в джинсы, в одинаковые черные шерстяные блузочки, в белоснежные фартучки, а белые волосы каждой заколоты были томно-бордовыми привядшими розами. Кагэбэшник, — безусловно, был в своем роде артист.
— Альгис, — сказал он негромко, когда я подошел ближе, но, как и прежде, руки не подал. Мое имя он знал и без подсказок, и я промолчал. Он посмотрел на меня долгим неверным взглядом, в котором чудилась угроза. И вскинул руку. В окошке гостевого дома мелькнул свет — и грянула с небес оглушительная музыка. Давешний шофер, появившийся из дверей, тащил ящик шампанского. Одна из сестер пошла обносить всех бокалами, другая лила терпкую пену, пробки хлопали, костер полыхал, все чокались с таким волнением, как если б им предстояло встречать Новый год, а кто-то уж танцевал, обняв одна другую за талию, дурачась и хохоча.
Альгис протянул бокал и мне. Подставил свой. Бокалы на миг сомкнулись, и, по-прежнему глядя друг другу в глаза, мы выпили их до дна. Что-то блатное и порочное было в его манере и пластике, чуть надломленное, сдвинутое с оси. Похоже, он молча предлагал мне нечто похожее на состязания. Тут ему под руку подвернулась одна из сестриц, он с оттяжкой хлопнул ее по заду: «Что, хороши мои девочки, а? Хочешь их перепутать?»
Он знал, куда бить. Конечно, я хотел. Что ж, это по-джентльменски — предложить мне такую компенсацию.
— Девочки хороши, — согласился я, чувствуя, что уже не вполне трезв.
— Танцуем, танцуем, девочки, — гортанным криком созывала товарок патриотка, — пьем и танцуем.
Затейница, она была уже пьяна в лоскуты. Многие от нее не отставали. Кто-то уж пил из горлышка, кто-то пьяно смеялся, кто-то щипал другую за грудь, и музыка гремела над пустынными дюнами, шампанское лилось, отплясывал кузнец, все подхватывая падающую простыню, и плясали на простыне павлины; селькупка все жалась к нему, озираясь, то и дело повизгивая — несколько истерически, как мне показалось.
— Богема, — объяснил я Альгису, как бы оправдываясь за весь этот балаган.
— Да, художники, — кивнул он и приобнял меня за плечо правой рукой — в левой у него был бокал. Его бедро на мгновение прижалось к моему бедру, я отчетливо почувствовал жесткую кобуру, висевшую у него под мышкой.
И тут я взбеленился. Я с презрением смотрел на одинаковых сестриц, а потом переводил взгляд на свой интернациональный цветущий хоровод. Вот в чем смысл их сдвоенности — в раздушевленности, но взаимозаменяемости, в неотличимости. Нет уж, сам их путай, гад, руки прочь от искусства — и здесь я выпил еще бокал шампанского, — подавалы и бляди, — вот твой удел, чекистская рожа, а мы, артисты… Он прервал мой внутренний монолог, поманив за собой.
Мы шли рядом — к морю, я — в банных тапочках и закутанный в махровую простыню, и он, весь в коже и замше, с пистолетом под мышкой; мы перевалили дюну, горизонт открылся перед нами. Стемнело, ветер дул из Европы, было пустынно вокруг, и голым казалось море; лишь слева помаргивал какой-то огонек.
— Видишь? — спросил он, указывая туда. — Видишь огни? Это уже за границей.
Как близко, мелькнуло у меня, Господи, как близко.
— Хочешь туда? — спросил он. И ответил сам себе: — Вы все хотите, артисты.
Так вот зачем они оградили границу неприступными многокилометровыми запретными зонами: чтобы мы ее даже не видели… Мой спутник сунул руку под мышку, я инстинктивно отпрянул, он вынул бутылку коньяка.
— Пей.
— Сначала ты.
Он сделал два жадных глотка, завинтил крышку и сунул бутылку в карман — только сейчас я понял, что в левый. Его рука скользнула под мою простыню, сжала мое голое плечо; он вдруг наклонился и принялся страстно жевать мое ухо. Боже, какой же я был болван, что не понял все с самого начала. Что ж, в этом есть известная логика: я имею весь Советский Союз, с одной, правда, недостающей республикой, а КГБ, хранящий на замке его границы, собирается выебать меня. Я сильно его оттолкнул — нет, не ударил, только толкнул, я всегда считал, что отвечать ударом на поцелуй — признак очень дурного тона, такое могут себе позволить только женщины мужских профессий, но он отлетел метра на три, едва не упав. Через секунду я увидел направленное на меня дуло пистолета.
Дуло было маленькое, крошечная дырочка, почти незаметная в полутьме. До сих пор я видел лишь игрушечные револьверы, что смотрели мне прямо в живот, и, может быть, поэтому почти не испугался.
— Ты находишься в приграничной зоне, — сказал он совершенно без акцента.
«Неужели он меня сейчас пристрелит?» — подумал я. При попытке, говоря их языком, нарушить государственную границу. И это было бы в какой-то мере справедливо — по их законам. Попытки, правда, я не совершал, но желание-то, желание вырваться из этой страны — разве желание нельзя расценивать как попытку?
— Трус, — сказал он.
Я не считал себя трусом, но он сказал это с такой ненавистью, что я и впрямь почувствовал, как подступают мрак и холод, какой уж тут, к черту, Монтень. И вдруг он захохотал. Тем самым своим ложномефистофельским смехом, что я уж слышал однажды.
— Я могу тебя пристрелить, как собаку, — выкрикнул он, достал бутылку и еще выпил. — А могу взять под арест. Но ты мне не нужен. Через пять лет от твоей фигуры ничего не останется. Жопа раздастся. Ты слышишь? У тебя будет старая, никому не нужная жопа, — кричал он. — У тебя выпадут волосы, отвиснет живот. Ты будешь просто вонючий русский мужик. От тебя будет пахнуть говном. От тебя уже несет говном…
Да, недолго, по-видимому, осталось ходить ему в солдатах партии. Я отвернулся, я не стал слушать его педерастическую истерику. Он размахивал пистолетом, кричал, пил из горлышка коньяк, опять кричал что-то мне в спину, пока я взбирался на дюну. Наверху я обернулся, нет, не на него, конечно, на тот слабый мерцающий огонек, что был уже за границей, на Западе. И еле разглядел этот самый манящий огонек в надвигающейся тьме.