— Ну пойдем, — согласился Иван.
Никита еще раз огляделся и направился за угол, во двор. Столбов неохотно поплелся следом.
— Гляди-ка, мое барахлишко! — воскликнул Голощекин, увидев развешанное на веревке белье. — Повезло мне с женой, Ваня. Хозяйственная — ужас! Ни пылинки, ни соринки, целыми днями моет, чистит, стирает. Прямо енот-полоскун…
Он достал папиросы, протянул пачку Ивану. Тот вытащил одну, прикурил и без всякого удовольствия затянулся.
Столбов не любил, когда Никита начинал юродствовать. А сейчас он юродствовал: говорил врастяжку, глуповато улыбался, строил из себя дурачка. Это всегда означало одно: у Никиты что-то на уме, что-то такое, что он хочет скрыть, обманув собеседника туповатым видом и беззаботной скороговоркой. Но глаза его при этом оставались зоркими; вот и теперь он, не мигая, смотрел на Ивана, стараясь ничего не упустить, все подметить.
— Надолго едешь? — спросил Никита.
— На три месяца. Можно подумать, ты не знаешь. — Иван, не докурив, выбросил папиросу.
— Да откуда же? — удивился Голощекин. — Это ж не я приказ подписывал. Я что? Меня Борзов вызвал, сказал: так, мол, и так, Ворон крови жаждет…
— А чего это я вдруг самым виноватым оказался? — спросил Столбов. — Орлы твои — Степочкин там, Умаров и прочие — легким испугом отделались, а меня — в штрафную. Я без претензий, — добавил он, спохватившись. — Просто интересно.
— Интересно, Ваня, налево за углом, — жестко сказал Голощекин. — Трибунал тебе светил, понял? А Борзов тебя у Ворона отбил, из когтей вырвал. И я, если хочешь знать, за тебя словечко замолвил. Потому как мог ты, друг мой ситный, не на три месяца на Береговую податься, а погонам своим ручкой помахать. — Голощекин для наглядности несколько раз сложил-раскрыл ладонь. — Но ты же не Леха Жгут, для тебя, я так понимаю, военная карьера не абстрактное понятие. Так что скажи спасибо и не ной… А уж чем ты там Ворону насолил, это я не знаю. Слушай, может, ты за бабой его приволокнулся? За Мэрилин Монро этой вымороченной? — Голощекин ткнул Ивана в бок кулаком. — А, Вань? Ну колись давай. Приволокнулся, да? Ты у нас шалу-у-ун!
— Да ладно тебе, Никита, — пробормотал Столбов. — Скажешь тоже.
— Шучу я, шучу. Я знаю, она тебе не нравится. — Он расхохотался, и Столбов неуверенно улыбнулся в ответ. — Тебе Маринка моя нравится, — неожиданно оборвав смех, вдруг сказал Голощекин.
Иван от растерянности не нашелся что возразить.
— Ой, а это что такое? — Голощекин заметил на земле свои перепачканные трусы, нагнулся, брезгливо поднял их двумя пальцами и сунул Ивану в лицо. Тот отшатнулся. — Ну надо же! — удрученно воскликнул Никита. — Мои подштанники кто-то с веревки скинул. Детишки, наверное, озоруют.
Голощекин отбросил трусы и вытер пальцы о галифе.
Столбов отвернулся. Больше всего ему хотелось уйти. Он не понимал, зачем Никита зазвал его сюда для какого-то якобы важного разговора, хотя смутное подозрение, что это все неспроста, шевельнулось где-то в глубине души.
— Детишки, говорю, озоруют, — повторил Голощекин. — Я, Вань, чего хотел с тобой посоветоваться-то. Маринка моя захандрила. Ну сам понимаешь, я на службе, много внимания уделить ей не могу. А она придет с работы и тоскует. Ну и возраст, конечно, такой… Самое время… Как считаешь?
— Чего — как я считаю? — спросил сбитый с толку Иван.
— A-а, ну это… — Никита засмеялся. — Я не сказал, да? Я спрашиваю, как ты считаешь, может, пора ей ребенка завести?
Ивану показалось, что его ударили в солнечное сплетение. Дыхание вдруг остановилось, а в глазах зарябили разноцветные полосы.
— Самое время, говорю, — продолжал Голощекин. — Как думаешь? Ва-а-ань, — протянул он насмешливо, — ты меня слышишь?
Столбов очухался.
— Слышу, — сказал он, стараясь говорить спокойно, не задыхаясь. — А что ты со мной советуешься? Это ваше с Мариной дело.
— Ну само собой. Но ты же мне друг. Я ж не буду с кем попало о таких делах разговаривать. Я знаешь чего думаю? Я думаю, может, она уже того, а? В смысле, подзалетела? Видел, какая тощая стала? А, ну да, ты ж ее не видел давно. Тощая, Вань, и бледная как смерть. И не дает мне уже целую неделю…
Столбов передернулся. Больше он не в силах этого выносить.
— Я пойду, Никит. Извини, — сказал он быстро и опрометью бросился из двора.
Голощекин, осклабившись, посмотрел ему в спину.
Ишь, подошвы сверкают! Девяносто два дня… Девяносто два года ты мою Марину не увидишь! И она тебя — столько же. А была б моя воля, вообще бы ты ни одну бабу в жизни своей не увидел. Но — нельзя. А жаль.
Голощекин потянулся, зевнул и, задрав голову, посмотрел на свои окна. Они были закрыты. Никита усмехнулся. Прячется. Стыдно людям в глаза смотреть. Это хорошо. Стыд, как и страх, — полезные вещи, если уметь ими пользоваться. Совестливый человек всегда уязвим. Там, где иной не будет лишний раз задумываться, совершая какой-либо поступок, совестливый человек сам себя остановит: батюшки, что ж я делаю-то? Да как мне не стыдно? Ай-ай-ай!
А Маринка совестливая. Как прилично воспитанная болонка. Не удержалась, нагадила в доме и переживает. Взять бы ее за шкирман, ткнуть носом в лужу — это кто сделал? И тыкать, тыкать, пока не захлебнется…
Голощекин заскрипел зубами, но тут же взял себя в руки. Он не мог позволить ярости завладеть собой настолько, чтобы натворить глупостей. Марина свое получит, уже получила частично. А Никита еще добавит, но потом. Хорошего понемножку.
Он обогнул дом и зашел в подъезд.
В квартире было тихо. Голощекин заглянул в комнату — Марина спала, вытянувшись на кровати и положив на живот тонкую руку. Никита всмотрелся: веки опухли, нос покраснел. Плакала. Узнала, что милый друг улетает в дальние края, и разрыдалась.
Внезапно Голощекин ощутил нечто, похожее на ревность. Обычную ревность, не замешанную на гневе и оскорбленном самолюбии собственника, у которого из-под носа увели принадлежащую ему вещь. Он сам удивился этому чувству. Он ревновал свою предательницу жену как обыкновенный рогатый муж.
Сняв сапоги, Никита подошел к кровати и опустился на колени. Маринины веки с голубоватыми прожилками подрагивали, ресницы слиплись от слез и потекшей туши, и две темные дорожки тянулись по щекам к подбородку. Марина всхлипнула во сне, потом застонала — тихо и жалобно.
— Мариша, — шепотом позвал ее Никита.
Она не проснулась.
Голощекин протянул руку и погладил ее по волосам. Волосы были пушистыми и живыми, и Никита вдруг испытал невероятное желание зарыться в них лицом и задохнуться, чтобы этот запах — тонкий запах чистоты, едва уловимых легких духов, весеннего солнца — был последним, что он чувствует на этой земле.