Мне все время казалось, что я играю самого себя у гениального выдумщика-режиссера — Феллини, а может, Кустурицы — который щедрой рукой подбрасывает моему герою восхитительные, сказочные приключения. Я никак не мог предугадать, что будет дальше, но, едва дыша от благоговения, следовал его замыслу, понимая: рождается «шедевр мирового кино». Я стал иначе, красивее двигаться, говорить: невольно работал на зрителя, на камеру. Ловил себя на этом, немножко смущался, но меняться не хотел; любил свою роль и не стремился из нее выходить. Я не понимал, как мог довольствоваться своей прежней жизнью, и не собирался к ней возвращаться. У меня даже не было угрызений совести по отношению к семье: они много лет получали все, что им требовалось; я заслужил право побаловать себя.
Рядом с Татой мне было бесконечно хорошо. Как я прожил без нее столько лет? Я неизбывно жалел, что не увел ее от Ивана в самом начале, и без конца твердил ей об этом.
— Если б со мной была ты, жизнь пошла бы иначе, я был бы совсем другим человеком! — восклицал я.
— Максимум, ты был бы Иваном, — ответила раз этак на пятнадцатый Тата, скептически усмехнувшись. Я не совсем понял, что имеется в виду, но ее интонация меня смутила. Максимум? То есть я по определению хуже? Осетрина второй свежести? Это как-то не вязалось с ее поведением последнего времени. В прошлом она нередко меня критиковала, высказывала недовольство теми или иными моими поступками; теперь же почти всегда смотрела восторженным, сияющим взором и согласно кивала в ответ на любые слова. Поскольку при этом я, как правило, держал ее в объятиях, то ничуть не удивлялся метаморфозе, но сейчас, увидев на мгновение в моей идеальной возлюбленной былую Тату, ощутил легкий укол недоверия. Если я — в кино, не обман ли все это? И хотя «всех низких истин нам дороже…» и так далее, как узнать, что уготовано мне по сценарию? И кто сценарист? Она?
Я больше не верил своему счастью.
Червь сомнения рос и уже ощутимо ворочался в груди. Тогда передо мной впервые всплыл образ стеклянного шара. Чем дальше, тем больше казалось — я был почти убежден — что имею дело не с настоящей Татой. Зачем она от меня отгородилась, бог весть, но прозрачный и вместе с тем непроницаемый барьер между нею и мной чувствовался все сильнее. Я точно знал, что внутри шара, как муха в янтаре, сидит живая, подлинная, трепетная Тата — и это сводило с ума! Независимо от подозрений, моя любовь с каждым днем становилась отчаянней, я не принадлежал себе, готов был на преступление, на любой сумасшедший поступок. Но владеть хотел Татой, а не какой-то стекляшкой!
Шар стал моим врагом, моей навязчивой идеей. Я задался целью расколотить его.
Однажды, еще летом, мы ездили на дачу к ее родителям — мне было немного неловко знакомиться с ними, но я самым старомодным образом хотел показать серьезность своих намерений, — и там мои подозрения подтвердились. Я случайно подслушал обрывок ее разговора со свекром и понял: точно, она меня не любит! Она играет в любовь!
Что со мной сделалось, передать не могу. Убить кого-нибудь захотелось. Ее? Да. В первую очередь. Но это было бы слишком легкое наказание Тате и слишком тяжелое — для меня; разве тогда мое отношение к ней изменится? И, пожалуй, такой — коварной, порочной — она нравилась мне еще больше. Но у меня появилась сверхзадача.
«Ты будешь меня любить, будешь любить, будешь любить!» — ритмично повторял я про себя тем вечером, утопая в зеленоватом омуте ее взгляда. Ярость подстегивала меня, удесятеряла силы. Обычной нежности не было. Возможно, она почувствовала что-то не то, но на любые мои действия теперь отвечала всегда одинаково — помрачающей разум страстью. «Очнись, стань человеком!» — мысленно умолял я потом, уже излив свой гнев, чуточку успокоившись, пряча от нее слезы. Она с рассеянной ласковостью теребила волоски на моей груди.
— Тата? — позвал я.
Она подняла на меня обожающие глаза. Как они могут обманывать?
— Ты меня любишь? — Мой голос дрогнул.
— Люблю, — произнесли нежные — лживые? — губы.
— Правда?
Улыбка сфинкса. Кивок. Смежившиеся ресницы.
В тот момент я решился. Ее сердце станет моим — хоть бы его пришлось вынуть из груди. Тем более что я прекрасно запомнил цитату из колдовской книги.
Магия так магия. Чем чернее, тем лучше.
В Грансоль я ехал, одержимый только этой идеей.
Но там с самой первой минуты все было настолько по-другому, что я опять поверил в ее чувства. Почти поверил. Мы много раз заходили в разные церкви, и всюду стояли цветы. Я смотрел на них едва ли не с вожделением, но все-таки не решался прибегнуть к чародейству: как известно, от добра добра не ищут. А потом… бес попутал. В Монсеррате я понял, что другого шанса может не представиться и — была не была! — незаметно для Таты и Умки вытащил цветок из вазы под алтарем Черной Мадонны. О чем я ее просил, полагаю, не стоит объяснять.
Тата, конечно, обо всем догадалась; вышел скандал.
— Ты следишь за мной! Подслушал мой разговор с Ефимом Борисовичем! — возмущалась Тата.
— Ничего подобного! — оскорбился я. — Всего лишь самый конец, и то случайно. Искал тебя, вот и подошел к двери. А сегодня вспомнил и решил над тобой подшутить. Ты ведь не думаешь, что я всерьез верю в эту чушь?
— Думаю! И не понимаю, как ты мог? Вспомни, что было с Иваном! Ты готов поручиться, что это не подействует? А если подействует, то именно так, как тебе надо? Зачем пробуждать к жизни то, чем ты не умеешь управлять? Не веришь в чушь, ну и не лезь в нее!
Она вконец разозлилась, выгнала меня из номера. Я давно не видел ее такой нормальной и пожалел о своем поступке: все шло замечательно, а теперь кто знает, чем обернется мое волхование. Но наутро, при виде ее по-прежнему недовольной мордочки, начал успокаиваться. Вот же: ничего не случилось. Я, наверное, окончательно свихнулся; уверовал во всякое мракобесие.
Но к вечеру, чуть ли не по щелчку, Тата резко переменилась. Я не мог бы ни описать, ни объяснить, в чем эта перемена заключалась, ни доказать, что она действительно произошла, но хорошо ощутил ее физически. Буквально услышал звон, с которым лопнула доводившая меня до бешенства стеклянная оболочка. А из-под нее — наконец-то! — появилась живая Тата. Как росток из-под пленки: беззащитный, чуть сморщенный, влажноватый от пара.
Она, кажется, испугалась, и немножко грустила, но была так трогательна в своей открытости, что при одном только взгляде на нее у меня непроизвольно сжималось сердце. А душа между тем пела: она — моя, вся — моя; моя, моя, моя! Оставалось лишь непонятно, благодаря чему — чарам ли, отдыху, перемене обстановки? Моим собственным скромным заслугам?