Пожалуй, я не знал такого слова, но ткнулся губами в ее губы. На мой вкус — в ней было слишком много инициативы, но, с другой стороны, меня приятно удивило, что она не ломака. Едва я дотронулся губами до ее губ, выражение ее лица изменилось — она вся просветлела, улыбнулась нежно, я и не знал, что она умела так улыбаться, сняла кофточку, юбочку и сбросила сандалии, оставшись в одних трусиках. Наверняка у меня был самый нелепый вид, потому что я уставился на ее трусики, не в силах отвести глаз.
— Там нельзя, — произнесла она, перехватив мой взгляд, и для убедительности показала пальцем себе между ног.
Все, что происходило, было довольно диковинно, но, как ни странно, больше всего меня поразили именно ее трусы. Это было не виданное мною изделие — не тряпочное и будто из прозрачной человеческой кожи. Под ними было все видно, вплоть до родинки в выемке худенького бедрa под самой косточкой, так гладко и намертво облегали они ее плоский животик, вот только между ног шла густая вышивка, похожая на пушистую траву в инее, и в этом месте ничего нельзя было разглядеть. Ее слова и ее жест я понял не в том смысле, что проникновение под трусы для меня запретно, но — что такие трусы вообще снять невозможно, а если они и снимаются — то подобно гипсовой повязке, так срослись они с ее телом. В моей голове все перепуталось, и я решил, что, должно быть, у них, на Кубе, девушки носят такие трусы для предосторожности, чтоб никто в них не лазил, и подивился столь тонкой предусмотрительности. Я сидел рядом с ней, почти голой, на диванчике, она изогнулась и потерлась своими бугорками о мой свитер. И в этом жесте мне тоже почудилось что-то экзотическое — я слышал, что на каких-то островах люди целуются носами. Она взяла мою руку и провела ею по своей щеке, потом по шее, потом положила на свои припухлости, и мне вдруг захотелось убрать руку, я почувствовал нечто похожее на брезгливость, как если бы меня заставили потрогать чужое воспаление. А когда она стала расстегивать мне рубашку, все приговаривая: кисс, кисс ми, я и вовсе стал отдергиваться и уклоняться. И тут произошло и вовсе невиданное: ее рука скользнула вниз и легла мне на ширинку. Ни одна девочка до того не клала мне руку туда, я был даже не смущен — покороблен, и мой покоробленный отросток тоже вел себя как щенок, не как пес, — щенок, не слушающийся знаков и не умеющий еще выполнять команды. Он был ватен, как Дед Мороз под елкой, как сопливый Дед Мороз, ибо из носа у него текло — от внутреннего чрезмерного волнения и перевозбуждения, — тек неведомо откуда взявшийся сладкий и липкий сок.
— Мальчик, — сказала она с прежней интонацией полувопроса и повторила убедительно, но без тени раздражения или разочарования, — ты есть мальчик. — И вышла из комнаты, едва касаясь пола легкими босыми ногами. Я, к своему ужасу, понял, что все это время дверь была не заперта, но полуприкрыта.
Она и оставила ее полуоткрытой. Я не успел сообразить, куда это она отправилась в таком виде, как послышалось негромкое журчание, которое не спутать ни с чем. Тут-то я и испытал большую обиду: значит, ей не пришлось себя разбинтовывать! Ее трусики снимались легко и быстро — на нее саму запрет не распространялся… Гнев туманил мне голову, когда я шел вон из дипдвора мимо милиционера. Пожалуй, если бы он окликнул меня — я ему надерзил бы, а ведь это было равно самоубийству. Меня посадили бы в колонию, но, пожалуй, в тот момент я бы и рад был пострадать за свою и общую свободу. Но милиционер даже не взглянул в мою сторону.
Да, тогда я был обижен не той рвущей душу обидой, что лелеет возможность извинений, прощения и примирения; это было то неизбывное и горчайшее чувство, которое гордецы называют разочарованием и которому не бывает прощения. А теперь, хоть больше мы не сказали ни слова, а осенью она исчезла из нашего класса, — теперь я, как ни странно, могу вспомнить ее руки, и прозрачные мочки, и, кажется, даже ее запах. Потому что я ничего не забыл. Я помню ту золотую эпоху, Фиделя на полотнищах и его бороду среднего между Марксом — Энгельсом размера, помню обгрызанную у основания красного мутного стекла пятиконечную звезду, которой увенчивали недавно реабилитированную рождествен-скую елку, помню лысую, как буёк, голову Хрущева из кадров тогдашней хроники, безмятежно покачивающуюся на черноморской волне накануне брежневского переворота… Бог мой, как много было хорошего: а напиток «Чудесница», а летка-енка, а первая и последняя забастовка, которую я возглавил (наш 4 «а» не взяли встречать прилетевшего из космоса Гагарина на Ленинский проспект), а желтые толстые тома «Детской энциклопедии» с раскрашенными динозаврами на вкладках, а кухонный комбайн (ГДР), с помощью которого можно было давить сок даже из морковки. И первая бутылка «Трифешты» в подъезде, и индийские сигареты — коричневые, с золотым ободком, и колбаса «Краковская», и модные спортивные сумки бочонком на одной бретельке, и шаровары для турпохода, и песенка сорняков из мультфильма про кукурузу, и китайские кеды два мяча, и фильм «А если это любовь», и счастливый вкус вкрадчивой детской полусвободы, и отцовские норвежки, и дача на Сходне, и университетский бассейн, и тетрадочка от руки переписанных песен «Помню я девчонку с серыми глазами», и ананасы в середине апреля — как раз к дню рождения, и яблони на Марсе…
Продолжая в духе коммунистического ретро, не могу не привести здесь и другую историю, избавившую меня еще от одной из сладких иллюзий и случившуюся во второй половине шестидесятых, на закате девятого класса, весною, когда нам исполнилось по шестнадцать лет. Но прежде — лингвистическая загадка: слово бардак и глагол побардачить связаны ли корнем со старомодным бараться, старомодным потому, что в те годы мы уже пилились, харились и факались, но отнюдь еще не терлись и не трахались? Да, называлось это именно так — устроить бардак, если есть свободный флэт и чьи-то перенсы (без «т», но и с английским «с» и с русским «ы») свалили на дачу. Устроить не вечеринку и не парти, что было бы много преснее, чем то, что под бардаком подразумевалось, хоть составляющие были те же: музыка, вино, девочки; все отличие было в качестве и количестве.
Вина для полноценного бардака заготавливалось очень много, благо, паршивое вино тогда было очень дешево, но разнообразно, хоть и называлось в большинстве случаев портвейном, что значилось на этикетках в постскриптуме, как обозначение жанра, да и в народе обозначалось по-разному: чмурдяк, бормотуха, краска, а то и просто винище — чтобы не путать с водярой, и к собственно портвейну, напитку заморскому, никакого отношения не имело, как шампанское — к вину из Шампани, а коньяк — к крепкому напитку из далекой французской провинции. Это была крепленная спиртом, приправленная сахаром дрянь, но можно припомнить ряд имен, звучно иллюстрировавших обширность интернациональной державы: украинское бело мицне — в народе биомицин, тюркские агдам и сахра, старославянский солнцедар, с азербайджанским акцентом карданахи и алабашлы, с армянским — айгешат с аревшатом, молдавские фрага и гратиешты, арабскими цифрами 777 и 33, космополитические черные глаза, улыбки, лидии, а там и наши спотыкач и горный дубняк, фруктово-ягодное из средней полосы — в народе фруктово-выгодное, приторная Запеканка, нежная Вишенка, настойки — перцовая и колгановая, а также нечто, называвшееся по-иноземному ликером, — абрикосовым, лимонным, мятным, клубничным, юбилейным, и даже бенедиктин, и даже шартрез — все приблизительно в одну цену между рублем и двумя пятьюдесятью. Боже, где теперь те золотые и загадочные дни, когда по столь сходной цене можно было приобрести бутылку ярко-зеленого содержимого, и отчего эта липкая ментоловая жидкость называлась — шартрезом? А ядовитая бурда на сахаре — портвейном? Не потому ли, что где-то кто-то в тогдашней нашей державе еще хранил в памяти эти поющие названия, и я помню, как однажды в Смоленской губернии в сельском магазине мы купили рюкзак бутылок из-за одного лишь чарующего имени — шато-де-экем. Это, конечно, был тот же портвейн, и чья же цепкая филологическая склонность удерживала многие годы эти восхитительные чужестранные звуки? Как сильна должна быть мечта припасть к чистым родникам страны святых чудес. И как неистребима потребность разнообразия жизни, как отзывчива душа на далекий, почти угасший зов, доносящийся неслышно из давно уже не нашего прошлого и чужой географии…