— Зовите его как хотите, мне все равно.
Она отказалась от надежды на мое счастье ради другой, более важной: чтобы я просто выжил.
Тия и повитуха вышли наконец из паралича и сгрудились вокруг мамы. Они схватили ее за локти, чтобы помочь ей подняться обратно по лестнице, попытались взять меня из ее рук и заворковали, чтобы остановить мой плач.
— Оставьте нас, пусть плачет, — сказала мама, расстегивая ворот рубашки, и стала кормить меня грудью прямо на лестнице: — Es la musica mas linda del mundo.
Это самая прекрасная музыка в мире.
— То, что я рассказываю вам сейчас, было написано мной октябрьской ночью 1940 года. Я начал эти заметки по просьбе одного человека, но не передал их ему.
Вы не спрашиваете меня почему. Хотел бы отнести ваше молчание на счет вашей деликатности. Но профессия требует от вас совсем другого. Нетерпимости? Мне кажется, именно ее замечаю, когда смотрю вам в глаза, пытаясь найти…
Прощение?
Нет. Просто понимание.
Мне было больно писать эти воспоминания. Чуть менее больно — о том, что связано с ранним детством, поэтому я и начал с него; гораздо больнее — о более поздних временах. Анализируя свою жизнь, размышляя над тем, как постепенно менялись мои идеи и представления, я понимаю, что далеко не всегда бывал на высоте требований своей эпохи. Но горькие эти воспоминания — лишь тень истинных событий, в результате которых я потерял почти все, чем дорожил.
За последний год хранители нового Музея музыки в Испании засыпали меня письмами и телеграммами с просьбой передать им мой смычок. Музейным работникам не приходит в голову, что эти воспоминания, написанные тридцать с лишним лет назад, по-прежнему со мной. Я пригласил вас сюда не для того, чтобы говорить о смычке, который я, как и обещал, подарю, и не для того, чтобы вручить вам свои записки, — я распоряжусь ими по-своему и только тогда, когда сочту нужным. Чтобы понять все, что в них заключено, вы должны не торопясь прочесть их вместе со мной, проявляя снисходительность к моим оценкам. Вы должны быть лучше, чем я, по крайней мере, снисходительнее.
Я понимаю, что вам не терпится заглянуть на последние страницы моей истории. Вам хотелось бы, чтобы я начал с Авивы, оживив ее образ в вашем сознании. Или хотя бы с Аль-Серраса. Вы уже спрашивали о последнем концерте 1940 года, но начинать рассказ с него было бы то же самое, что пытаться играть сюиты Баха задом наперед, с последней ноты до первой. Я никогда не был настолько одаренным трюкачом. Меня отличали методичность и исключительный консерватизм, — о нет, не смейтесь, я не имею в виду политику. Но я, уж простите, всегда питал склонность к классицизму, настаивающему на симметрии и пропорции. Учитывая мой преклонный возраст, окажите мне эту любезность и проявите снисхождение — несмотря на упорство, с каким в прошлом я неизменно отвергал любые попытки общения с вами, журналистами. Взамен обещаю быть честным.
Вильгельм, я совершил ужасную вещь.
И пожалуйста, стакан воды.
Я остановился на ребенке, чудом оставшемся в живых и названном по ошибке. Теперь позвольте мне познакомить вас с мальчиком, едва начавшим понимать красоту и сложность жизни.
После моего рождения прошло почти шесть лет. Однажды холодным утром мама сказала:
— Я на вокзал. Отец приезжает.
Ночью мне приснился страшный сон, я проснулся, задыхаясь, и услышал, как возбужденно перешептывались женщины в доме. В тот момент, когда я пытался завязать шнурки на ботинках, у меня за плечом возникла Тия, пробурчавшая:
— Отправляйся обратно в постель, к братьям и сестре. Мама из-за тебя только опоздает.
Проигнорировав тетушкино ворчание, я вышел вслед за мамой на темную улицу.
— Про что был твой сон? Не про ящик? — поинтересовалась мама, когда мы торопливо шагали к вокзалу.
Нет, ответил я. Мне приснился незнакомый мрачный берег, покрытый холодным, темным и мокрым песком, изрытый норами, в которых кто-то прятался.
— Все хорошо. Не бойся.
Мы продолжили наш путь в молчании. Держась за руки, шли мимо многоэтажных, каменных, как и наш, домов и магазинов с закрытыми ставнями. Мы спускались, петляя по кривым улочкам, где мне приходилось хвататься за подол маминого платья. Блестевший как серебро тротуар, за десятилетия отполированный бесчисленным множеством прошагавших по нему ног, был так узок, что по нему мог пробраться только один человек. Я, оступаясь, продвигался вперед, а мама, спотыкаясь на булыжной мостовой, подталкивала меня коленом. Мы спускались вниз, к станции, скрывавшейся в темноте. Потом я поскользнулся и упал, ободрав колено; мама ничего не сказала, только подняла меня, и мы продолжили путь.
Со скрипом открылась неказистая дубовая дверь, и в проеме появилось морщинистое женское лицо, освещенное фонарем со свечкой.
— Buenos dias, Dona[2]. Встречаем поезд?
— Встречаю мужа, — ответила мама.
— Madre de Dios[3], — буркнула старуха, перекрестилась и скрылась в темноте. Дверное кольцо гулко стукнуло, когда дверь захлопнулась.
Темное небо посветлело и окрасилось в темно-синий цвет. Мы пересекли городскую площадь. Проходя мимо старой церкви, я провел рукой по щербатой стене, решив проверить, правда ли то, что мне рассказывал брат Энрике. (Да, там действительно обнаружились следы от пуль; священник это признавал и даже собирал расплющенные кусочки железа в особый кувшин.) Вдруг мама оглянулась и рывком вернула меня к реальности.
— Грязнуля! — закричала она. — Посмотри на свою руку!
— Что? Ничего не видно.
— Некогда сейчас, Фелю.
Мы повернули в проход за рыбным рынком и перепрыгнули через канаву с нечистотами, стекавшими из задней двери рынка. Внутри, в золотистом свете лампы, я успел увидеть каких-то людей. Они перетаскивали ящики и сгребали лопатами колотый лед. Между мокрыми булыжниками звездочками поблескивала рыбья чешуя.
Когда мы подошли к станции, небо из темно-синего стало оранжево-синим. Поезд уже прибыл, разогретый, урчащий, испускающий пар. Мама освободилась от моей потной ладошки и прошла на платформу, где вокруг нее сразу же сгрудилось несколько человек. Немного погодя она уже сидела на скамейке у стены вокзала и снимала грубую веревку с большого ящика, который поставили к ее ногам. Ящик был длинный, как раскинутые руки мамы, сделанный из незнакомого мне красновато-коричневого дерева. На крышке были петли, вместо замка обмотанные толстой проволокой. Здесь же болталась желтая карточка с нашим адресом и печатями.