Фома как будто покинул свое тело. И вместе с тем остался в нем. Запах тел и шорох тяжелых движений.
Двухголосое громкое дыхание. Она положила руки ему на грудь и стала расстегивать пуговицу за пуговицей. Сняла с него одежду. Все до нитки. Словно проделывала это тысячу раз.
Он ссутулился, руки висели как плети. Точно ему было стыдно, что белье на нем не совсем чистое и что на рубахе недостает трех пуговиц. На самом же деле он не понимал, где он и что с ним происходит.
Наконец Дина поцеловала раздетого парня, распахнула халат и прижалась к нему своим большим, крепким телом.
Его бросило в жар, и он сразу осмелел. Искры, летящие от ее кожи, кололи его. Он стоял зажмурившись, но видел каждый изгиб и каждую пору на ее белом теле, пока разум не отказался повиноваться ему.
Они сидели голые на овчине перед круглой печкой, и он надеялся, что она сейчас заговорит. От смущения и страсти у него все плыло перед глазами. Семь горящих перед зеркалом свечей пугали его как напоминание об аде. Отражение колеблющегося пламени разоблачало все.
Ее руки скользили по его телу. Сперва медленно и осторожно. Потом все быстрей. Точно ее гнал неутолимый голод.
Сначала он испугался. Он и не знал, что голод бывает таким неутолимым. Наконец всхлипнув, он упал навзничь на шкуру, не мешая ей подливать масла в огонь, какой ему и не снился.
Придя на мгновение в себя, он с ужасом обнаружил, что прижимает ее к себе и делает то, чему его никто не учил.
В комнате пахло женщиной.
Страх его был огромен, как море. А страсть — необъятна, как небеса.
На кладбище гроб опустили в могилу вместе с цветами. И с земными останками хозяина постоялого двора, шкипера Иакова Грёнэльва.
Из надгробного слова пробста [2] явствовало, что покойник легко получит доступ к вечному блаженству и что ему не грозит геенна огненная. Конечно, пробст знал, что хотя Иаков и был добрым человеком, однако не столь невинным, как полевой цветок. Впрочем, такого конца он все же не заслужил.
Одни из провожавших стояли с посеревшими лицами. Другие гадали, не переменится ли погода к их возвращению домой. Ну а третьи, те только присутствовали, их сердца остались безучастными. Но холодно было всем одинаково.
Сказав все, что положено, пробст во имя Божье бросил в могилу несколько скупых пригоршней земли. Все было кончено.
Обветренные, серьезные мужчины мечтали о пунше. Заплаканные женщины — о бутербродах. Служанки рыдали не таясь. Покойник был им всем добрым хозяином.
Матушка Карен была еще бледнее и прозрачнее, чем в карбасе. Сухие глаза, черная с кистями шаль. Андерс и ленсман поддерживали ее с двух сторон, сунув под мышки свои шляпы.
Пение псалмов тянулось бесконечно долго, и не все псалмы были красивы. Однако благодаря пономарю с его доморощенным басом они все-таки звучали пристойно. Пономарь все делал на совесть.
А в зале за задернутыми занавесками горел огнем конюх Фома. От блаженства он вознесся на небеса. Хотя и не умер.
Пар, поднимавшийся от их тел, оседал на окнах, на зеркале. Запах впитался в шкуру, расстеленную на полу, в обивку кресел, в занавески.
Зала приняла конюха Фому так же, как она когда-то приняла и Иакова Грёнэльва, которому вдова из Рейнснеса в свое время оказала гостеприимство.
Вдову звали Ингеборг. Она умерла в одночасье, наклонившись, чтобы погладить кошку. Теперь она будет там не одна.
В зале свистело прерывистое дыхание, кожа пылала. Кровь грохотала в жилах. Стучала в висках. Тела были подобны коням на необъятных равнинах. Они неслись и неслись. Женщина была привычной наездницей. Но не отставал и он. Половицы пели, плакали потолочные балки.
Семейные портреты и картины покачивались в своих темных овальных рамах. Простыни на постели чувствовали себя лишними. Печь перестала гудеть. Откровенно и беззастенчиво она следила за происходившим из своего угла.
Внизу в ожидании томились бутерброды и рюмки. В ожидании чего? Чтобы Дина, хозяйка Рейнснеса, съехала по деревянным перилам лестницы? Нагая, с черными волосами, прикрывавшими ее большое благоуханное тело, словно полураскрытый зонтик? Да!
А за ней, немного испуганный, скорее во сне, чем наяву, полный богатырских сил Фома, завернувшийся в простыню с французскими кружевными прошивками? Да!
Его волосатые ноги с большими пальцами и грязью под ногтями быстро сбежали по лестнице. От него шел такой пряный дух вспаханного по весне поля, что все благопристойные запахи испуганно отпрянули прочь.
Дина с Фомой унесли к себе наверх вино и бутерброды. Большой бокал и большой графин. С каждого блюда они стащили по одному бутерброду, чтобы никто не обнаружил пропажу. Они играли, будто им не разрешают есть.
Дина осторожно раздвинула бутерброды, чтобы загладить следы пропажи. Длинными ловкими пальцами, пахнувшими соленой землей и выпотрошенной рыбой. И наконец опять прикрыла блюда салфетками с монограммой.
Точно воришки, они прокрались обратно в залу. Устроились на шкуре перед печкой. Фома оставил дверцу открытой.
Рядом с ними вышитые Леда и лебедь казались их бледными двойниками. Вино искрилось.
Дина с жадностью накинулась на копченую лососину, на соленое мясо. Крошки сыпались на полную грудь и круглый живот.
Фома вдруг проникся сознанием, что находится в комнате хозяйки. Он ел аккуратно, не спеша. Но глаза его пили Динино тело, он вздыхал и глотал слюну.
Глаза их блестели над общим бокалом. Это был высокий зеленый бокал, который Ингеборг и ее первому мужу в свое время подарили на свадьбу. Бокал был не из дорогих. В то время карбасы, сушеная рыба и крупные связи в Бергене и Трондхейме еще не принесли в этот дом богатства.
Задолго до возвращения людей, провожавших на кладбище Иакова Грёнэльва, Дина и Фома убрали в чулан с одеждой бокал и остатки вина.
Двое детей, один испуганный, другая легкомысленная, они обманули взрослых. Китайские игральные кости, которые когда-то привез Иаков, снова были уложены в обтянутую шелком шкатулку. Последние следы преступления уничтожены.
И вот уже одетый Фома с шапкой в руке стоял у двери. Дина написала несколько слов на грифельной доске, которая всегда была у нее под рукой, дала Фоме прочесть и тщательно стерла.
Он кивнул и беспокойно выглянул в окно. Прислушался, не слышно ли ударов весел. Кажется, слышно. Только теперь он понял, что натворил. Он принял вину на себя. И уже ощутил на плечах хлыст Всевышнего. Губы у Фомы задрожали. Но он ни в чем не раскаивался.
В темном коридоре до него дошло, что больше нет силы, хранившей его. Он, как гладиатор, с радостью шел навстречу гибели. Ради одного-единственного мгновения! Слишком большого, чтобы можно было дать ему имя.