Ой, Ваня! Ой, дурак! Ну, зачем ты ни к селу ни к городу вставляешь несвойственные тебе слова? На вопрос же по существу не ответила.
Конечно, то, что ей нужно, может сделать любой ее бывший служивый. Да и она сама могла бы по телефону все выяснить. Но Ваняточка практически всегда дома, а главное – дело это давнее, и войти в него надо осторожно, как в погреб, у которого стреха на ладан дышит. Войдешь – и накроет тебя с головкой. Прошлое сплошь и рядом такое – опасное, чреватое, а ей войти в него хочется так, чтоб в случае чего пылинки на ней не осталось. Катька, конечно, штучка. Но, во-первых, она ей все оплатит. А во-вторых, в ней есть приличное количество ненависти к человечеству. А туда, куда она хочет ее послать, идти надо с хамством и без страха. Ольга, та бы пошла с трясущейся виноватой головой. Вот Люська, младшая, тоже годилась бы. Но ума еще не добрала.
– Борщик поспел, – докладывает Ваняточка. – Подавать?
Она любит на это смотреть. Как он стелет ей на ноги старенькую скатерть и ставит скамеечку. Сверху кладет географический атлас, потому как он пошире скамеечки. Большое полотенце, вышитое крестом, – рушник – закрывает зеленый атлас. Она подтягивается на подушках, и муж торжественно надевает ей (точнее, облачает) высокий с нагрудником фартук. И приносится миска, в которой она полощет пальцы, и Ваняточка вытирает каждый пальчик по отдельности и бормочет что-то типа «сороки-вороны». «Ах ты, пьяненький мой голубчик, – думает Надежда. – Счастье мое». Потом он несет тарелочку с духовитым борщиком, ложка со сметаной стоит в нем стоймя, как и положено.
– Ну, ты не стесняйся, выпей за меня, – говорит Надежда.
– Ах, да! – вскакивает Ванятка, будто забыл напрочь, и приносит хрустальную рюмку и наливает из полной бутылки. – Чтоб ты у меня жила сто лет.
– Сто не сто, – отвечает она и торопливо, жадно несет ложку ко рту. – Удачный морс сделал, – добавляет она. – Все-таки магазинная паста не дает того вкуса.
Но это была паста. Ваняточка давно уже не томит помидоры на слабом огне, чтобы потом выжать их через дуршлаг для морса, но жене этого не говорит. Раньше, конечно, паста была говенная, из гнилых помидоров. Но сейчас вполне можно выбрать. Чего только нет в лавках! Он научился находить лучшее.
– А зачем тебе Катька? – спрашивает он снова. У Надежды чуть перехватывает дыхание, самую малость, но он замечает, кидается. Она останавливает его: ерунда, мол, все в порядке. Ну как расскажешь ему про то непонятное ощущение в ложбиночке горла, то томление, будто она забыла что-то важное, но сейчас возьмет и вспомнит. Важное – страх этого года. Через пять месяцев ей восемьдесят два. Три девятки года – это черти, ставшие раком. Атеистка, она не верит в бога, но в чертей… Что ни говори, а между этой дурной ямочкой и этим годом есть связь. Она не знает, какая, но есть. Она объясняет мужу, что давно не видела девчонку, охота же посмотреть, – не признаешься ведь, что внучатую племянницу приглашает горловая ямочка.
– Борщик отменный, – говорит она – и без перехода: – Как эта ворона Ольга может воспитать настоящего человека? Чувствую, что растет бестолочь.
– Сейчас принесу сырнички, – говорит Ваняточка.
– Да я уже носом их чую. Но только один. С клюквенным сиропом, да?
Она облизала ложку от сиропа. Как все-таки вкусно жить! И какая она умница, что после войны высмотрела в толпе мужиков Ваняточку, радость ее старости. Ну и что, что пил? Что щипал девок и баб, что был страшен лицом – такой весь брюнетистый Хрущев с сильными желтыми зубами. Красота – это миг. Была – и делась в никуда.
Ей дремлется. Она вспоминает мать. Когда ездила к ней перед самой войной, мать двумя руками держала огромное шевелящееся пузо. Матери было сорок три, Надежде двадцать три, а мать надумала рожать. Мать держала живот, а под фартуком – глазом было видно – билась, вырывалась на волю жизнь. Не ко времени рвался человечек, потому как только-только взяли отца и брата. Их обвинили в аварии на шахте, хотели взять и мать, но она просто не поместилась в набитый воронок. Сейчас Надежда понимает, что были перегибы, ошибки служб, но тогда, в свои двадцать три, она не сомневалась: малахольный брат мог и взрыв устроить, и клеть сломать. Шелапутный был старший брат, да и отец неправильно относился к революции. «Эта шпана все перебуровила», – говорил он. Как Надежда плакала, как закипала в ней ненависть оттого, что он такой. Она только что вышла замуж за однокурсника Семена Эмса, самого умного парня в их финансовом институте. И проглядела беременность. На четвертом месяце еще прыгала в волейбол, но врачи поставили ей пять месяцев и отправили донашивать дитя. Вот она и рванула к матери. Свои, местные – без предрассудков, сделают что надо. Но всем было не до нее, на шахтах аресты шли один за другим. Она тогда больше испугалась своего приезда, чтоб не замараться политическим делом.
Одним словом, мигом собралась из опасного места. Мать стояла у калитки, охватив низ живота округлыми мягкими руками, а рядом с ней стояли тетки, двоюродные и троюродные, с черными от горя лицами. На прощанье мать сказала:
– Отдашь дитя родителям своего еврея. За ними не числится, чтоб детей выкидывали. И я, может, тоже снесу в детский дом ребеночка. Старая, скажу, по дури, скажу, залетела. Горе, доча, такое, что умом не окинуть. За что мужиков наших взяли? – И она начала выть. Под ее вытье и уходила Надежда к дороге.
Той сестры, что брыкалась в животе у матери, давно уже не было. Она умерла рано, раньше матери, в сорок три года. Надежда не любила младшую сестру. Не любила за все сразу. Во-первых, за молодость. Во-вторых, за то, что та была хорошенькая, на нее все мужики оглядывались. И даже умереть она ухитрилась невестой, хотя имела двух взрослых дочек. Бездумная женщина. Ольга рассказывала, что в гробу мама ее была красавицей. «Какая дурь, – возмутилась тогда Надежда. – Быть в гробу надо мертвым, а не красивым. Это же закон природы, который всесилен. Красоте не полагается вмешиваться в процесс смерти. Красивая в гробу – это пошлость».
Снова она почувствовала: что-то поднялось в душе и остановилось где-то в ямочке горла, там, где у птицы рождается песня. Она даже потрогала ямочку – теплая, живая…
Она знает все тонкие знаки своего тела, она всю жизнь наступает на них ногой. У нее хорошая стопа, крепкая. Из-под нее не выскочишь. Когда была молодая, ее дразнили: «Надька тяжелая пятка». Она могла подвинуть ногой любую тяжесть. Ну, потом стало небезопасно так ее называть. Кличка сползла, как сползает со спины обгоревшая шкура: легко, нежно зацепишь, повернувшись задом к зеркалу, и стянешь шкурку от плеча до пояса.
К чему это она? Ах, потрогала горловую ямку. Нет, что-то было до того, раньше. Как тяжело, грузно уходила сейчас племянница, хоть ей еще и сорока нет. И все у нее не слава Богу. И эти мысли, слова. «Быть красивой в гробу», Надо же такое ляпнуть. Надежда хорошо помнит свою покойную мать, когда та носила мать Ольги, хорошо помнит и ее похороны, на которых Ольги не было. Ольга не могла тогда приехать бабушку хоронить. У Катьки была двусторонняя пневмония. «Не могу, – сказала она по телефону мертвым голосом, – у Катюшки сорок держится третий день». И положила трубку.