– Так ничего не изменилось? – переспросила я.
– Изменилось все, – прошептал Гато, не глядя на меня. И сбросил мою руку так, словно я была заразной.
Я осталась с разинутым ртом, как моя мать, когда видела в магазине бирку с ценой, казавшейся ей слишком крутой.
– Шутишь?
– Какие там шутки. – Гато встал и опять зашагал от меня. Я снова поспешила за ним.
– Изменилось только одно, Гато, – это деньги. Все прочее осталось, как прежде.
– Вот именно.
– Что ты хочешь сказать?
– Разве ты не слышала, что о тебе говорят? – Гато оперся руками о стоявший между нами стол. Его глаза стали злыми.
– Кто?
– В движении. Люди из нашего движения.
– Что? – Адреналин выплеснулся изнутри, словно под грузом того, что сказал мне Гато. Мои братья обсуждают меня за моей спиной!
– Знаешь, они правы: ты погналась за деньгами. Позабыла о своих корнях.
– Что за чушь! Какой абсурд!
– Об этом говорилось на «Красной зоне» и в других передачах нашего радио. Ты больше не слушаешь его. Слишком занята: крутишь настройку, надеешься, что твои песни исполнит какая-нибудь из сорока топ-станций.
– Глупости! Я не слушаю радио, потому что много работаю. Как можно такое говорить обо мне? Какие у них доказательства?
– Ты пишешь песни на английском, – покачал головой Гато.
– И что из того? И английский, и испанский – европейские языки. Английский – мой первый родной.
Гато презрительно рассмеялся: – Раньше ты божилась, что никогда не станешь записываться на английском.
– Но ты сам сказал, что это законный компромисс. Необходимая жертва, чтобы донести наши послания до как можно большего числа людей. Ты сам так говорил. Английский – всемирный язык. Он распространен по всему свету.
– Это было до того.
– До чего?
– До всего.
– Все – это что?
– Ты разочаровала La Raza. Говорят, ты блещешь своим пупком по всему MTV. Стала ничуть не лучше Кристины Агилеры.
– Что?! – Ярость охватила меня. – Ты же прекрасно понимаешь, я нисколько не похожа на нее.
– Неужели? А ты не слышала, Эмбер, что ремикс «Брата-полицейского» крутят в «Джек-ин-зе-бокс»?[160]
– Эмбер?
– Сохрани это имя. Оно тебе больше подходит.
– Я Квикэтл. И не могу контролировать, как распоряжаются моими видеоклипами. Это рынок.
– Люди говорят, что ты предала наш народ. Как Шакира. С этим невозможно жить.
– Ушам своим не верю. Неужели и ты так думаешь обо мне?! – Я ударила себя в грудь кулаком, как горилла. – Ты же знаешь меня!
– Говорят, ты прикарманила все на ярлык «латинской принцессы».
– Ты же понимаешь, что это неправда. Журналистские сплетни – они сами не знают, что пишут.
– Ну, так просвети их.
– А я разве не пытаюсь?
– Что-то не похоже.
– Я говорю им то, что есть. Но не могу отвечать за то, что пишет обо мне каждый идиот.
Гато снова вышел из комнаты – на этот раз в нашу спальню. Я слышала, как он перебирает вещи. Гато появился с тремя вещмешками.
– Гато, ради Бога, что все это значит?
– Переезжаю к другу. – Он держал в руке знакомый самодельный конверт с красивыми засушенными цветами, впечатанными в толстую бумагу.
– К кому?
– К другу. – У Гато был виноватый вид. Он поспешно сунул конверт в задний карман джинсов. Так вот в чем дело!
– К подруге?
Он промолчал. А я вспомнила молодую фанатку с волосами до задницы, которая всегда пыталась первой принести Гато воду на danzas. Мы вместе смеялись над ее обожанием, над тем, как она все представление стояла у края сцены. Как посылала ему подарки и любовные письма, вкладывая их в толстые, пахнущие дождем, самодельные серые конверты. Я не помнила ее имени. И знать не хотела. Она обожала Гато. Она сама не музыкант. И теперь ему, конечно, хочется быть с ней.
– Можно вырвать человека из Мексики, но нельзя вырвать Мексику из человека, – сказала я.
– Что ты имеешь в виду?
– Гато, неужели твое эго настолько хрупкое, что ты бежишь к боготворящей тебя девчонке, потому что я больше не такая? Не мог представить себе, что я стану первой?
– Речь не о том.
– Именно о том.
Я неимоверно устала. Боль показалась такой сильной, что я утонула в ней. Боль поразит позже, а пока наступило молчание.
– Речь о том, что ты отвернулась от движения, – начал Гато.
– Уходи, – бросила я. – Если считаешь, что я такая же продажная, как Кристина-нате-вам-мои-титьки-Агилера, тогда уходи. Если не видишь, что я пытаюсь сделать. Господи, я думала, ты любишь меня. Думала, понимаешь. Ничего подобного. Выметайся. Ты мне не нужен.
– Отлично.
– У тебя это тоже впереди, – заметила я, когда он открывал дверь.
– Что? – не понял Гато.
– Запись.
– Только впереди. И поверь мне, я не собираюсь писать коммерческую музыку.
– Мои записи едва ли можно назвать коммерческими.
– И поэтому они стали номером один? Никто не добивается первого места, если творит искусство. Ты это знаешь. Прекрасно понимаешь.
– Что за ахинея? Я ничуть не изменилась.
– Со стороны виднее, – заявил Гато, считая, что вправе говорить от имени всего латиноамериканского рока.
– Значит, у вас у всех невероятный комплекс неполноценности. Предпочитаете превозносить любую серость, неспособную сыграть и до-ре-ми-фа-соль, чем кого-нибудь из своих, кто действительно чего-то добился. Тем более женщину!
– Ты больше не одна из нас, Эмбер.
– Квикэтл.
– Эмбер. – Гато произнес это имя как оскорбление. Переступил порог и закрыл за собой дверь.
А я опустилась на гаитянскую напольную подушку, лежала скрючившись и виновато смотрела на валявшийся на полу «Биллборд». Журнал принес мне ударник вместе с другими изданиями, которые писали обо мне: «Севентин», «Латина», «Вашингтон пост». «Нью-Йорк таймс» назвала меня «латиноамериканской Закдела Роша».
Я пролистала все. Прочитала цитаты, которые лишь отдаленно напоминали то, что говорила я, и были сформулированы так, как я никогда не сказала бы. Журналисты поленились свериться с записями или воспользоваться магнитофоном. Кто не знал меня и мои работы, мог бы в самом деле подумать, что я бунтующая, сердитая ланитоамериканская Аланис, или латиноамериканская Джоплин, или латиноамериканская Кортни Лав. Американская пресса писала так, словно латиноамериканка не может быть хороша сама по себе и ее искусство следует непременно сравнивать с белым (или черным) направлением. Неудивительно, что придурки в движении решили, будто я переметнулась. Женщина из этих публикаций не имела со мной ничего общего. Вот так творится история. Журналисты тешатся тем, что демонстрируют себя, причем мы для них – фон, а читатели – публика. А слова, какими бы ни были лживыми, готовая жатва для бесчисленных поколений грядущих историков. Никто из нас не способен понять, что происходило в прошлом, и даже то, что творится теперь. Все фильтруется репортерами и историками. Мне стало тошно. Я разозлилась. Другими словами, захотела писать.