Он отвечал, словно гвозди вбивал. А как можно было отвечать иначе? Подвесить мальчишку на страшную ниточку ожидания: вот сейчас, вот еще немного счастья — и все кончится?
— У меня знаешь какие краски есть! — воскликнул Лешка, вскакивая с завалинки. — Сто пятьдесят цветов! И бумага есть хорошая, я ее еще не открывал даже! Сейчас принесу!
Он сломя голову бросился в дом, в спешке ударившись плечом о дверной косяк.
Альгердас остался стоять у стены. Он чувствовал себя камнем — мертвым, бессмысленным. Надежда на встречу с Динкой и так была слабенькой, почти несуществующей, потому что… Потому что сам он не простил бы себя за то, что сделал с нею и с… Ведь там, наверное, ребенок уже родился? У него темнело в глазах, когда он думал о том, в каком предательстве родился его ребенок, и ненависть к себе становилась в эти минуты невыносимой.
Но даже эта призрачная надежда исчезала, когда он понимал, что не может оставить Лешку. Не может, и все.
Альгердас никогда не думал, что какой бы то ни было человек, да еще ребенок, возьмет его в такой плен. Дети всегда представлялись ему кем-то вроде жителей другой планеты или даже параллельного мира. Каждое пересечение с этим их миром — если, например, кто-нибудь из знакомых вдруг приводил с собой детей на вечеринку или, того хуже, их включали в жюри какого-нибудь фестиваля анимационных фильмов, — каждое такое пересечение вызывало у него лишь ощущение тягостной опаски. Он не понимал, зачем нужно пускать детей в свою жизнь, если ты не чувствуешь в их присутствии ни малейшей необходимости. Ведь есть же люди, которым они интересны, вот они и должны их рожать, воспитывать, делать для них фильмы и что угодно еще. А он — другой человек. Наверное, новый человек, во всяком случае, с совершенно не таким отношением к жизни, которое он наблюдал у большинства людей вокруг.
Кажется, что-то подобное он и говорил в тот день, когда Динка пришла домой с мороза такая прекрасная, что у него сердце занялось, и щеки ее алели как заря, и они пили французское шампанское, а потом… Альгердаса прошибал холодный пот, когда он вспоминал все, что говорил ей потом. Но сказал же и долго был уверен, что сделал все правильно!
И вдруг, вот теперь, все его такие стройные представления о мире разрушились, растаяли, испарились — исчезли без следа. И осталась только мучительная жалость к одинокому ребенку, о существовании которого он всего лишь месяц назад даже представления не имел, и осталось ощущение тупика, в который он сам себя загнал.
И что ему делать с этими своими новыми, совершенно незнакомыми чувствами, Альгердас не понимал.
— Алик, — проговорил Лешка, — я тебе давно сказать хотел…
— Что?
Альгердас не заметил, когда тот вернулся к завалинке, и вздрогнул, возвращаясь из клубящегося тумана своих мыслей.
— Насчет Канта… Я ж не то чтобы сам все понял. Ну, про звезды и закон внутри нас. Там предисловие есть, в книжке, я прочитал… А так бы, может, и не понял ничего.
Он смотрел виноватыми глазами и пошмыгивал носом. Наверное, нелегко ему далось это признание!
— Ничего, — улыбнулся Альгердас. — Я тоже многие вещи не сразу понял. Не только у Канта — вообще. Ничего, разберемся.
Источник находился так далеко от деревни, что даже Альгердас устал в пути. А Лешка шагал бодро и не выказывал никаких признаков усталости, наоборот, был очень воодушевлен. Правда, он был так воодушевлен все время, с той самой минуты, когда Альгердас сказал, что не уедет из Балаковки.
Рисунки к фильму они делали целыми днями, с утра до вечера. Альгердас отвлекался только на необходимые домашние дела — натаскать воды из реки, вытопить баню, приготовить что-нибудь поесть, — а Лешка, будь его воля, и вообще ни на что не отвлекался бы. Ко всему, что касалось быта, он относился с полной беспечностью; видно, удался в мать.
Зато рисунки увлекали его чрезвычайно. Вернее, не увлекали даже, а полностью поглощали. Занимаясь ими, он мог не спать, не есть, не замечать жары и дождя. В кого он удался этим своим качеством, было непонятно.
— А в тебя, может, — заявил Лешка, когда Альгердас однажды высказал ему свое на этот счет удивление.
— Как же в меня? — Теперь уже он сам удивился.
— А что такого? Я ж не знаю, от кого меня мамка родила. Может, и от тебя. А? Не зря же ты тут появился…
Лешка взглянул на него с такой пронзительной робостью, что Альгердас растерялся, не зная, что сказать. Он пробормотал что-то невнятное, поскорее придвинул к себе очередной лист ватмана с намеченными контурами мальчика и мыши и больше к этому разговору не возвращался.
Технические возможности в самом деле не играли решающей роли в работе над фильмом; Альгердас и раньше это понимал, а теперь убедился совершенно. Правда, и фильм, который он теперь делал с Лешкой, отличался от всего, чем он занимался раньше. Только теперь он понял, что имела в виду Динка, когда говорила об умозрительности его фантазий. Это еще мягко было сказано! Ему противно было вспоминать о тех своих потугах на искусство, о единственном своем тогдашнем желании — удивить, потрясти чужое воображение. Это жалкое его желание не могло быть локомотивом, которым движется жизнь, а значит, с его помощью и невозможно было создать что-то стоящее.
А теперь он чувствовал движение жизни всем своим существом. Простота и внутренняя напряженность истории, которую он рассказывал с помощью переливающихся друг в друга картинок, втягивали его в себя, завораживали. А в способности делать завораживающие рисунки Лешке было не отказать, так что он являлся отличным соавтором в этой новой для Альгердаса работе.
И они сидели целыми днями над листами ватмана и рисовали бесчисленные картинки, отличающиеся друг от друга лишь едва заметными переменами фигур: то мышь чуть выше приподнимала хвостик, то девочка чуть шире улыбалась… В такой работе было много рутины, и Альгердас хотел, чтобы Лешка это понял.
Правда, раньше, чем Лешка, он сам понял, что у него уже ум начинает заходить за разум от этого однообразия и надо сделать хотя бы небольшой перерыв. И тогда Лешка предложил сходить к минеральному источнику, из которого, по его уверениям, била настоящая живая вода.
«Да-а, пока до этой живой воды дойдешь, как раз трупом станешь», — думал Альгердас, с трудом вышагивая по дороге, которая то вилась вдоль скал, то поднималась вверх, то заставляла его скользить по каменной осыпи вниз.
— Вон он! — наконец объявил Лешка. — Живой источник.
Вода вытекала из расщелины между темными валунами, под которыми образовалась неглубокая, но широкая скалистая чаша с пологими, до блеска отполированными краями. Над чашей стоял едва ощутимый запах сероводорода.