«Моя мама уезжает в другие места. Моя мама спит в другой кровати. Моя мама ест разную еду. Моя мама приезжает домой. Моя мама спит дома. Моя мама ест дома.
Моя мама говорит другим людям ездить в другие места. Другие люди спят в другой кровати. Другие люди едят разную еду. Другие люди возвращаются домой. Другие люди спят дома. Другие люди едят дома. Моя мама богатая».
Я знаю, что ты думаешь, вернее, я знаю, что ты думал тогда. Что мрачным и отчужденным Кевин притворялся со мной, а с тобой расслаблялся и был самим собой, веселым и жизнерадостным. Что всепроникающая презрительность его письменных работ вскрывает банальный разрыв между его мыслями и возможностями выражения. Я готова допустить, что его сдержанно снисходительное отношение ко мне было притворным, даже если отложенная реакция (вспомним месть за отобранный мною водяной пистолет) притворной не была. Однако и Бивер Кливер, и оптимистичный школьник были одинаково фальшивы. Кевин походил на игру «найди монетку» со всеми тремя пустыми стаканчиками.
Я только что просмотрела написанное и поняла, каким ужасающе кратким оказался отчет о целых семи годах нашей совместной жизни, тем более что большая их часть включала Селию. Мне стыдно, мне правда стыдно, но, если я могу вспомнить, как мы отмечали каждый из дней рождения Селии, мои воспоминания о
Кевине между его восемью и четырнадцатью годами расплывчаты.
О, некоторые отрывочные воспоминания всплывают, особенно моя катастрофическая попытка поделиться с тобой и тринадцатилетним Кевином (ты же помнишь, что слишком маленькую Селию мы оставили с моей матерью) восторгами моей профессиональной жизни: наша поездка во Вьетнам. Я намеренно вы брала эту страну, потому что для любого американца, по меньшей мере нашего поколения, Вьетнам неизбежно означает нечто большее, чем просто «поехать куда-то и какая разница куда», а чужая страна, когда отправляешься в первое заграничное путешествие, часто вызывает подобное чувство, которого Кевину, конечно, было не избежать. К тому же Вьетнам лишь недавно открыл двери туристам, и я не могла упустить шанс побывать там. Однако я допускаю, что ощущение тесной связи, замешанной на чувстве вины перед морщинистыми старыми женщинами в конических соломенных шляпах, могло возникнуть лишь у тебя и меня. В молодости я участвовала в марше на Вашингтон, когда ты, пусть безрезультатно, пытался завербоваться в армию: тебя не взяли из-за плоскостопия. Мы встретились через три года после падения Сайгона и подолгу спорили о войне. У Кевина не было подобных ассоциаций, так что, вероятно, несмотря на лучшие намерения, я действительно вытащила его «куда-то и какая разница куда». Тем не менее я никогда не забуду острого унижения, когда наш сын — он всегда соображал очень быстро — в Ханое шагал вразвалочку сквозь море велосипедистов, приказывая «деревенщинам» убираться с дороги.
Правда, очень четко всплывает и другое воспоминание, и на этот раз, Франклин, не очередной пример врожденного бессердечия нашего сына.
Я говорю о тех двух неделях, когда он сильно болел. Ему было десять лет. Некоторое время доктор Голдблат подозревал менингит, хотя мучительная спинальная пункция этих опасений не подтвердила. Если не считать плохого аппетита, Кевин был здоровым мальчиком и так тяжело и так долго болел только в тот раз.
Когда болезнь лишь начиналась, я заметила, что он отворачивается от приготовленной мною еды без презрения; он смотрел на свою тарелку и горбился, словно признавая поражение. Поскольку он привык — как его мать — сражаться с собственными порывами так же, как и с внешними силами, он постарался впихнуть в себя один голубец из бараньего сальника перед окончательной капитуляцией. Он не затаился, как мученик, в коридоре, а потащился прочь, опираясь о мебель. Его непреклонное лицо обмякло, и взгляд уже не был высокомерным. В конце концов я нашла его беспомощно свернувшимся в своем кабинете на заляпанном чернилами армянском ковре и удивилась, что он не сопротивлялся, когда я подняла его и дотащила до кровати. Франклин, он обвил руками мою шею.
В спальне он позволил мне раздеть себя, а когда я спросила, какую пижаму он хочет надеть, не закатил глаза и не сказал: «Мне все равно», а подумал немного и прошептал: «С астронавтом. Мне нравится обезьянка в ракете». Тогда я впервые услышала, что ему что-то нравится из его гардероба. Я обнаружила ту пижаму в корзине с грязным бельем, встряхнула ее и поспешила назад, пообещав, что назавтра обязательно ее постираю. Я думала, он скажет: «Не утруждайся», но услышала — опять же впервые — «Спасибо». Кевин умиротворенно съежился под натянутым до подбородка одеялом, а когда я сунула термометр между его покрасневшими губами — его лицо лихорадочно пылало, — стал ритмично посасывать стекло, словно наконец, в десятилетнем возрасте, научился сосать. Температура оказалась высокой для ребенка — больше 38,3 градусов, и он довольно замурлыкал, когда я протерла его лоб влажным полотенцем.
Я не знаю, проявляем ли мы во время болезни свою сущность или наоборот, однако для меня те удивительные две недели стали откровением. Я присела на край кровати, и Кевин прижал голову к моему бедру. Когда боязнь спугнуть удачу исчезла, я положила его голову на свои колени, и он вцепился в мой свитер. Пару раз, когда его рвало, он не успевал добраться до унитаза. Я убирала за ним, просила не беспокоиться и не наблюдала самодовольства его памперсной фазы. Он только бормотал, что ему жаль, и, казалось, несмотря на мои утешения, стыдился. Я понимаю, что во время болезни мы все так или иначе меняемся, но Кевин не капризничал и не томился. Он просто был совершенно другим человеком. Вот так я поняла, сколько энергии и убежденности требовалось ему, чтобы в остальное время создавать того другого мальчика (или мальчиков). Даже ты соглашался с тем, что Кевин «несколько враждебно» относится к своей сестре, однако, когда наша двухлетняя девочка на цыпочках входила в его комнату, он разрешал ей гладить его голову влажными ладошками. Селия принесла ему свой рисунок с пожеланиями скорейшего выздоровления, и он не отмахнулся, как от глупости, не выразил, как обычно, пренебрежение, не попросил оставить его в покое, а тихонько пробормотал: «Красивая картинка, Сели. Можешь нарисовать мне еще одну?» Раньше я думала, что преобладающая в нем с рождения эмоция не изменилась. Назови ее яростью или негодованием, здесь дело лишь в накале чувства. Однако под всеми уровнями ярости я с удивлением обнаружила отчаяние. Он не злился. Он печалился.