– Айседора!
Но по-настоящему мне хотелось родить себя самое – маленькую девочку, какой я могла бы быть в другой семье, в другом мире. Я обняла себя за колени. Здесь, под материнской шубой, я странным образом чувствовала себя в безопасности.
– Айседора!
Ну на что я им далась – почему они пытаются укоротить меня под то ложе, в котором удобно им? Я обзаведусь ребенком, когда буду к этому готова. А если не буду готова, то и не обзаведусь. Может ли ребенок стать гарантией от одиночества или боли? И есть ли вообще такая гарантия? Если они так довольны своими жизнями, то зачем постоянно прозелитствуют? Почему хотят, чтобы все вели себя так, как они? Что за миссионерство чертово?
– Айседора!
Почему мои сестры и моя мать словно вступили в заговор, чтобы издеваться над моими достижениями и внушать мне, будто они несут за меня ответственность? Я опубликовала книгу, которую даже я пока еще могу читать. Шесть лет сочинительства и выкидывания в мусорную корзину, сочинительства и редактирования, попыток проникнуть все глубже и глубже в самое себя. А читатели присылали мне письма и звонили посреди ночи, чтобы сказать, что я написала важную книгу, что она смелая и честная. Смелая! А я тут торчу в чулане, сижу, обхватив себя за колени! Для моей семьи я неудачница, потому что у меня нет детей. Какая нелепость! Я знала, что это нелепость. Но что-то внутри меня повторяло сию литанию. Что-то во мне извинялось перед всеми людьми, которые хвалили мои поэмы; что-то во мне говорило: «Да, но не забывайте, что у меня нет детей».
– Айседора!
Почти тридцать. Незнакомые люди иногда дают мне двадцать пять, но я уже вижу неумолимые признаки увядания, начало смерти, постепенное приготовление к небытию. На лбу появились едва заметные морщинки. Я могу разгладить их пальцами, но они тут же возвращаются, стоит мне убрать руку. Под глазами появляется тонкая сеточка – крохотные каналы, отметки миниатюрной луны. В уголках глаз одна, две, три тонюсенькие линии, словно прочерченные пером рапидографа[65], использующего невидимые чернила. Они совершенно незаметны – разве что самому художнику. И рот стал каким-то более инерционным. Улыбка сходит с лица дольше. Словно старение в первую очередь потеря эластичности. Лицо принимает заранее установленные выражения – первое предвосхищение той жесткости, которая наступает после смерти. Нет, подбородок все еще достаточно твердый, но вот на шее разве не появилась тоненькая, почти невидимая сеточка? Груди все еще высоки, но долго ли они такими останутся? А вагина? Ну, она-то сдастся в последнюю очередь. Она долго продержится сильной, когда все остальное во мне будет уже никому не нужно.
Забавно, как, несмотря на нежелание забеременеть, я, похоже, живу в своей вагине. Участвую во всех изменениях, происходящих в моем теле. Они никогда не проходят незамеченными. Я, похоже, всегда точно знаю, когда у меня овуляция. На вторую неделю цикла я чувствую легкий щелчок, а потом какую-то щекочущую боль в нижней части живота. Несколько дней спустя я нередко нахожу крохотную капельку крови на ермолке колпачка. Ярко-красная точка, единственный видимый след яйца, которое могло бы стать ребенком. На меня тогда накатывает почти неописуемая волна печали. Печали и облегчения. Неужели и в самом деле лучше никогда не родиться? Колпачок стал для меня чем-то вроде фетиша. Священным объектом, барьером между моим чревом и мужчинами.
Меня почему-то приводит в негодование мысль о вынашивании его ребенка. Пусть он сам вынашивает своего ребенка! Если у меня будет ребенок, я хочу, чтобы он целиком принадлежал мне. Девочка вроде меня, только лучше. Несправедливым мне представляется не вынашивание детей, а вынашивание их для мужчин. Детей, которые получают фамилии мужчин. Детей, которые посредством любви привязывают тебя к мужчине, которому требуется угождать и служить, чтобы он не бросил тебя. А ведь самые сильные узы – узы любви. Узы, которые держат прочнее и дольше, чем любые другие. И тогда – все, попалась птичка. Заложница собственных чувств и собственного ребенка.
– Айседора!
Но может, я уже заложница. Заложница фантазий. Заложница страхов. Заложница ложных дефиниций. И вообще – что значит быть женщиной? Если это означает стать тем, чем стала Ранди или моя мать, то мне этого не надо. Если это означает непреходящее возмущение и чтение лекций о радостях вынашивания детей, то мне этого не надо. Гораздо лучше оставаться интеллектуальной монахиней.
Но роль интеллектуальной монахини тоже не ахти. В ней нет жизненной энергии. Но каковы альтернативы? Почему никто не показал мне, какие существуют альтернативы? Я подняла голову и потерла подбородок о подол материнской собольей шубки.
– Айседора!
– Иду-иду!
Я вышла из чулана и предстала перед Пьером.
– Извинись перед Ранди! – потребовал он.
– За что?
– За все те отвратительные гадости, что ты наговорила про меня! – завопила Ранди. – Извиняйся!
– Я только сказала, что ты отрицаешь собственные корни, а я не хочу быть похожей на тебя. За это что – нужно извиняться?
– Извиняйся! – завопила она.
– За что?
– С каких пор тебе стало не по херу, что ты еврейка? С каких пор ты набралась такой святости?
– Не набиралась я никакой святости, – заявила я.
– Тогда зачем устраиваешь по этому поводу такой шум? – сказал Пьер, переходя на свой мягчайший средне-восточно-французский акцент.
– Я не выступала в этот священный крестовый поход для умножения числа верующих – это сделала ты. Я не пытаюсь обратить тебя в какую-либо веру. Я просто пытаюсь вести тот образ жизни, который меня устраивает, если только мне удастся нащупать его в блядской неразберихе.
– Но, Айседора, – примирительным тоном сказал Пьер, – об этом-то и речь… мы пытаемся тебе помочь.
Малолетние дети неизменно уничтожались, поскольку по причине своего возраста не могли работать… Очень часто женщины прятали детей под одеждой, но, конечно, когда их находили, то посылали детей на уничтожение. От нас требовалось проводить эти акции по уничтожению втайне, но неприятный, тошнотворный запах от непрерывного сжигания тел пропитал территорию, и все люди, живущие поблизости, знали, что в Освенциме проводятся акции.
Письменные показания оберштурмфюрера СС Рудольфа Гесса, 5 апреля 1946 года, Нюрнберг
Европа – пыльный бархат,
вагоны первого класса
с первоклассной пылью.
А проводник
похож на розового
марципанового поросенка,
вон он гусиным шажком
идет по коридору.
FRÄULEIN!
Он произносит это с четырьмя умляутами,
и его красный, лакированной кожи
ремень через плечо щелкает,
как резинка рогатки.
А фуражка тянется все выше и выше,
как папская корона,
упирающаяся в небеса, чтобы заявить
об абсолютном авторитете,
божественном праве
проводников Bundesbahn’а[66].
FRÄULEIN!
E pericoloso sporgersi[67].
Nicht hinauslehnen[68].
Il est dangereux…[69] —
повторяют колеса.
Но я не так глуха.
Я знаю, где кончаются пути,
и поезд продолжает катиться
в тишину.
Я знаю, станция
никак не обозначена.
Волосы у меня арийские —
не придерешься.
Мое имя – эрика[70].
Мой паспорт – глаза
синее баварских небес.
Но он видит
звезду Давида
в моем пупке.
Стук. Скрежет.
Я ношу ее
для последнего стриптиза.
FRÄULEIN!
Кто-то толкает меня, и я просыпаюсь.
Моя трусливая рука
чуть ли не салютует
этому сверкающему
карлику в форме.
Schönes Wetter heute[71],
говорит он,
кивая
в сторону неясно видимых ферм
за окном.
Он с хрустом
компостирует мой билет, потом
его заплывшее лицо улыбается
в солнечном свете, который вдруг
проливается, нежен,
как куриный бульон.
До Гейдельберга я особо и не чувствовала себя еврейкой. Нет, кой-какие воспоминания на этот счет у меня все же были: моя бабушка намыливает мне руки, приговаривая, что смывает «фрицев» (так она называет микробов). Моя сестра Ранди устраивает игру, которая называется «Побег от немцев», – мы надеваем самую теплую одежду, усаживаем маленькую Хлою в детскую колясочку, готовим сэндвичи с яблочным джемом и поедаем их в пахучих глубинах бельевого чулана, надеясь, что наших припасов хватит нам до конца войны, когда появятся союзники. Есть и еще какое-то смутное воспоминание – моя лучшая подружка англиканка Джилиан Баткок (в возрасте пяти лет) говорит, что не пошла бы мыться со мной в ванну, потому что я еврейка, а евреи «всегда писают в ванну». Но в остальном мое детство прошло довольно безоблачно.
У моих родителей друзья были всех цветов, религий и рас, как и у меня. Я, наверное, выучила выражение «семья народов» еще до того, как перестала писаться в штанишки. И хотя в доме иногда говорили на идише, пользовались им, казалось, как неким шифром, только для того чтобы не все доверять ушам горничной. Иногда на идише говорили, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским чутьем если и не всегда понимали слова, то прекрасно улавливали смысл. В результате мы практически не знали идиша. Я должна была прочесть «Прощай, Колумб»[72], чтобы узнать слово «штарке»[73], и «Волшебный бочонок»[74], чтобы услышать о газете «Форвард»[75]. Мне было четырнадцать, когда я впервые оказалась на бар-мицве[76] кузена из Спринг-Вэлли, штат Нью-Йорк, моя мать тогда осталась дома из-за головной боли. Мой дед был бывшим марксистом, считавшим, что религия – опиум для народа, он запрещал моей бабушке всякие «религиозные глупости», а потом обвинял меня, когда на девятом сентиментальном десятке впал в сионизм, в том, что я «проклятая антисемитка». Я, конечно, не была антисемиткой. Просто не чувствовала себя еврейкой, а потому не могла понять, какого рожна он вдруг заговорил как Хаим Вейсман[77]. Моя юность в Потогонном рабочем лагере[78], в Высшей школе музыки и искусств и в качестве практиканта-вожатого при Фонде «На свежий воздух» от газеты «Геральд трибьюн»[79] прошла в те безоблачные дни, когда старостой в старших классах неизменно избирался черный, а ярким знаком социального статуса было наличие друзей и пассий, представляющих разные расы. Не то чтобы я даже в те времена не отдавала себе отчет в лицемерии этой дискриминации наоборот, но все же внесла свой честный и искренний вклад в интеграцию. Я считала себя интернационалистом, социалистом-фабианцем, другом всего человечества, гуманистом. Меня коробило, когда я слышала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили, что вот, мол, Маркс, Фрейд, Эйнштейн – сплошь евреи, еврейские гены и мозги превосходят все другие. Мне было ясно: если ты считаешь себя выше других, то это явное свидетельство того, что на самом деле ты ниже, а если считаешь себя выдающимся, то на самом деле ты наверняка заурядность.