Я поднималась все выше в горы, думая о жестоких немецких сказках про маленьких испуганных девочек в темной чаще, а двигатель начинал глохнуть на третьей передаче. Боясь скатиться вниз по горе, я включала вторую, но двигатель опять глох. В конечном счете приходилось подниматься с черепашьей скоростью на первой.
На вершине Хайлигенберга располагалась небольшая башня, построенная из красного песчаника, на вершину которой вели затертые, поросшие мхом ступеньки. Я пробиралась наверх по скользкой лестнице, чтобы оттуда окинуть взглядом город, и видела отливающую серебром реку, пестрый лес, розоватую громаду замка. Почему хроникеры Третьего рейха говорят о Германии все, кроме того, что она красива? Может быть, им претила эта нравственная двусмысленность? Красота пейзажа и уродство людей. По силам ли нам такая ирония?
Спустившись с башни, я уходила в лес мимо ресторанчика под названием Waldschenke («лесная таверна») – летом здесь широкозадые бюргеры попивали пиво за столиками перед рестораном, а зимой – подогретое вино внутри. Там мне приходилось оставлять машину и идти дальше пешком по лесу, под ногами хрустели листья, наверху шелестели сосны, солнце едва проникало вниз. Поскольку ряды сидений врезаны в склон горы, входить в амфитеатр приходилось сверху. Внезапно у тебя под ногами оказывался театр – ряд за рядом поросших сорняками сидений, замусоренных битым стеклом, презервативами, конфетными обертками. В основании находился язык сцены, по краям которого стояли флагштоки для свастики и немецкого орла. По обеим сторонам входы для выступающих, где стояли охранники в коричневых рубашках.
Но самым удивительным был ландшафт – гигантская, поросшая вокруг соснами чаша, поместившаяся среди неземной тишины сказочного леса. Это священная земля. Сначала почитали Одина, потом Христа, потом Гитлера. Я быстро спускалась между рядов сидений и останавливалась в центре сцены, откуда декламировала собственные стихи аудитории.
Однажды я сказала Хорсту, что хочу написать об амфитеатре.
– Зачем? – спросил он.
– Потому что все делают вид, будто его там нет.
– Вы думаете, подобное основание достаточно?
– Да.
Я отправилась в Гейдельбергскую библиотеку и начала просматривать подряд все путеводители. Большинство из них на одно лицо – с глянцевыми фотографиями Schloss[96] и старыми гравюрами толстомордых рейнских пфальцграфов[97]. Наконец мне попался путеводитель, переплетенный в библиотеке, с английским и немецким текстами на разворотах, с желтеющей дешевой бумагой, черно-белыми фотографиями и старым готическим шрифтом. Издан путеводитель был в 1937 году, и через каждый десяток страниц абзац, фотография или небольшой текстовый блок кто-то заклеил бумагой. Эти бумажные квадратики оказались прилеплены так надежно, что не удавалось отодрать даже хотя бы уголок, но как только я увидела эти заплатки, тут же поняла – не успокоюсь, пока их не отклею и не узнаю их тайну.
Я взяла книгу с собой вместе с четырьмя другими, чтобы библиотекарша ничего не заподозрила, и понеслась домой, где поставила на горелку чайник и принялась отклеивать заплатку в пару из носика.
Интересно узнать, что́ цензор счел необходимым подвергнуть цензуре.
Фотография амфитеатра во всем его величии: на ветру полощутся флаги, руки взлетают в нацистском приветствии, сотни маленьких световых точек, представляющих арийские головы или, может быть, арийские мозги.
Пассаж, описывающий амфитеатр как «одно из монументальных сооружений Третьего рейха, испалинский [так] театр на открытом воздухе, имеющий целью объединить соотечественников-германцев в праздничные и торжественные часы в общем настроении преданности фатерланду и подчинения природе».
Абзац, описывающий ныне разбитый и тряский Autobahn Гейдельберг – Франкфурт как «испалинское [так] и монументальное творение Нового века, обещающего так много».
Абзац, описывающий Германию как «страну, к которой благосклонны боги, страну, стоящую в первых рядах среди великих и сильных держав…»
Фотография главного зала университета со свастиками, свисающими с каждой готической арки…
Фотография mensa[98] со свастиками, свисающими с каждой римской арки.
И так далее на протяжении всей книги.
Я впала в приступ бешенства и нравственного негодования. Села за свой стол и нацарапала свирепую колонку о честности, бесчестии и всемогущей истории. Я взывала к истинам, которые превыше красоты, к истории, которая превыше красоты, и честности, которая превыше всего. Я кипела, брызгала слюной и фонтанировала эмоциями. Указывала на оскорбительные заплатки в путеводителе как на пример всего, способного вызывать омерзение в жизни и искусстве. Они как викторианские фиговые листики на греческих скульптурах, как одежды девятнадцатого века, намалеванные на эротических фресках кватроченто. Я вспомнила и о том, как Рёскин сжег картины Тернера[99], изображающие венецианские бордели, и то, как правнуки Босуэлла[100] старались замарать наиболее непристойные пассажи в его дневниках, и сравнила это с тем, как немцы пытаются отрицать собственную историю. Такие грехи забвения! Но подобное бессмысленно! Ничто человеческое не должно отрицаться. Даже если оно невыразимо уродливо, мы и тогда могли бы извлечь из этого урок. Разве нет? Для меня тут сомнений нет. Истина освободит нас.
На следующее утро я в ярости натюкала двумя пальцами заметку и понеслась в город к Хорсту. Оставив бумажку, я тут же ушла. Три часа спустя он позвонил мне.
– Вы и вправду хотите, чтобы я перевел текст? – спросил он.
– Да, – сказала я и, вспыхнув от бешенства, принялась напоминать ему, что он обещал обходиться с моими текстами без цензуры.
– Я сдержу слово, – сказал он, – но вы молоды и не понимаете немцев.
– Что значит – не понимаю?
– Немцы любили Гитлера, – тихо сказал он. – Если бы они были честны, то вам не понравились бы их слова. Двадцать пять лет они лгали. Они никогда не оплакивали своих мертвецов и никогда не оплакивали Гитлера. Они чувства прятали в сундуках. Пусть они сами и не понимали собственных чувств. Если бы они были честными, то вам это не понравилось бы больше, чем лицемерие.
Потом он начал мне рассказывать, что значило быть корреспондентом во времена Гитлера. Квазивоенная должность, и все новости цензурировались сверху. Журналисты знали много всего, держащегося в тайне от публики, и соглашались скрывать эти сведения. Они знали о концентрационных лагерях и депортациях. Они знали, но продолжали участвовать в пропаганде.
– Но как можно поступать так? – закричала я.
– А как мы могли не повиноваться?
– Вы могли бы покинуть Германию, присоединиться к Сопротивлению, вы могли бы сделать хоть что-нибудь!
– Но я не родился героем и не хотел становиться беженцем. Журналистика осталась моей профессией.
– И что?!
– Я только хочу сказать, большинство людей не герои и большинство людей нечестны. Я не хочу сказать, что мы хорошие и достойны восхищения. Я только сообщаю, что я такой же, как и большинство людей.
– Но почему? – завопила я.
– Потому что так оно и есть, – подвел итог он. – И объяснять тут нечего.
Ответа у меня не было, и Хорст это понимал. Я стала спрашивать себя: может, и я ничем не отличаюсь от большинства людей? Проявила бы я больше героизма, чем он? Думала о том, сколько времени мне понадобилось, чтобы прекратить сочинять умные колонки о разрушенных замках, аккуратные маленькие сонеты о солнечных закатах, птицах и фонтанах. Я оказалась бесчестной и без фашизма. Даже без фашизма я подвергала себя цензуре. Не позволяла себе писать о том, что меня действительно трогало: о моих неприязненных чувствах к Германии, о моем браке, не принесшем счастья, о сексуальных фантазиях, о моем детстве, о негативном отношении к родителям. Собственно, и без фашизма быть честной дьявольски трудно. Даже без фашизма я наклеивала заплатки на определенные области своей жизни и упрямо отказывалась смотреть на них. И тогда я решила, что не буду лицемерить по отношению к Хорсту, пока не научусь быть честной с собой самой. Может быть, наши грехи забвения не равновелики, но импульс в обоих случаях одинаковый. Пока я не смогу представить в письменном виде доказательства собственной честности, какое право имею злиться на его бесчестность?
Статья вышла в том виде, в каком я ее написала. Хорст сделал точный перевод. Я думала, Гейдельберг взорвется, как вулкан, но писатели сильно преувеличивают важность своих трудов. Ничего не случилось. Несколько знакомых сделали иронические замечания касательно моей склонности принимать все близко к сердцу. И больше ничего. Я спрашивала себя, а читает ли кто-нибудь «Heidelberg Alt und Neu». Может, его никто и не читал. Мои колонки уподобились отправке писем во время забастовки почтовиков или ведению тайного дневника. Я думала, поднимется страшный шум, но никто даже глазом не моргнул. Весь этот Sturm und Drang[101] закончился пшиком. Все равно что печатать стихи.