Слово «гротеск» когда-то обозначало в живописи орнамент, выдержанный в духе аллегории или сказки. В XVII веке понимание расширилось, и «гротеском» стали называть вообще что-либо странное, бурлескное, искаженное, крайне специфическое. Приблизительно так, и сходно со Шлегелем, понимает гротеск Виктор Гюго. Однако в его теории гротеска сделана энергичная попытка эстетически уравновесить прекрасное и безобразное. Это последнее, дисквалифицированное, допустимое только в низших литературных жанрах, разрешенное лишь на периферии изобразительного искусства, поднялось до метафизической выразительности. Для Гюго мир принципиально расколот на противоположности и только в силу такой расколотости способен существовать как высшее единство. Это часто высказывалось раньше, это античная мысль. Но Гюго по-новому акцентирует роль безобразного. Отныне это не противоположность прекрасного, а самостоятельная ценность. В произведении искусства проявляется безобразное как гротеск, как набросок несовершенного и расстроенного. Но несовершенство есть «законное средство достижения гармонии». Видно, как в подобной «гармонии» проступает дисгармония, а именно дисгармония фрагмента. Гротеск должен избавить нас от красоты и своим «хриплым голосом» устранить ее монотонность. Он отражает диссонанс между анимальными и высшими уровнями человека. Поскольку любая проявленность распадается на фрагменты, мы приходим к выводу, что «великое целое» нам вообще дано как часть или фрагмент – «целое» не согласуется с человеком и несовместимо с ним. Какое целое? Знаменательным образом ответ отсутствует, в лучшем случае до крайности запутан. Предположительно, Гюго мыслит в христианском направлении: тогда это целое – стерильная трансцендентность. Только ее осколки, гротескно искаженные, чувствует Гюго, но этот гротеск не вызывает хохота. Смех подобного гротеска смягчает судорогу или нервную дрожь, превращается в гримасу, провоцирует возбуждение и беспокойство, которых современная душа взыскует более, нежели умиротворения.
Аналогичные романтические воззрения спустя некоторое время развивал Теофиль Готье. Это стигматы, о них говорил Бодлер. Они указывают путь к верленовым «стихотворениям арлекина», к судорожной поэзии Рембо и Тристана Корбьера, к «черному юмору» Лотреамона и его последователей – сюрреалистов и, заключительно, к абсурду нынешних сочинителей. Все это имеет темной целью намекнуть в диссонансах и отрывках на трансцендентность, поскольку ее гармонию и единство никто более не может воспринять.
С Бодлером французская лирика стала европейским событием. Это очевидно по ее влиянию на Германию, Англию, Италию, Испанию. В самой Франции довольно быстро ощутилось исходящее от Бодлера веяние иного рода, нежели от романтиков. Оно коснулось Рембо, Верлена, Малларме. Последний признался, что начал там, где Бодлер завершил. В конце своей жизни Поль Валери говорил о прямой соединительной линии, ведущей от Бодлера до него самого. Англичанин Т. С. Элиот называл Бодлера «великим примером новой поэзии в каком угодно языке». В 1945 году писал Жан Кокто: «Сквозь его гримасы медленно, как свет звезды, доходит до нас его взгляд».
Во многих такого рода высказываниях речь идет о поэте «нового времени» (Modernität). Это вполне логично, так как Бодлер сам инициировал подобное выражение. Он говорил на данную тему в 1859 году, оправдывая собственную новизну необходимой особенностью современного художника – способностью видеть в пустыне большого города не только падение человека, но и до сих пор неоткрытую таинственную красоту. Это сугубая проблема Бодлера: каким образом может существовать поэзия в цивилизации техники и коммерции? Его лирика указывает путь, проза продумывает его теоретически. Путь идет на возможно большем отдалении от банальности действительного к зоне таинственного, но так, чтобы драстический материал цивилизации включался в эту зону, обретая поэтическую энергию. Такова едкая и магическая субстанция новой лирики.
Главные преимущества Бодлера – замечательный духовный потенциал и ясность художественного сознания, соединение поэтического гения с критическим интеллектом. Его воззрения на поэтический процесс не только не уступают качественно его поэзии, но зачастую превосходят ее в широте, как в случае с Новалисом. Эти воззрения оказались для будущих поколений даже эффективней его поэтических достижений. Они отражены в сборниках статей «Curiosités esthétiques» и «L’Art romantique» [13] . Обе книги содержат эскизы и программы, развиваются не только из наблюдений над процессом литературным, но также художественным и музыкальным.
На более высоком уровне излагается тезис Дидро касательно связи теории поэзии с теорией других искусств. Однако удивляют эти статьи прежде всего обостренным анализом сознания эпохи, нового времени вообще: поэзия и эссеистика Бодлера есть конструктивное понимание судьбы времени. Здесь уже намечен шаг, который предстоит сделать Малларме, к онтологической поэзии и к онтологически обоснованной теории поэзии.
В литературоведении достаточно подробно исследованы связи между Бодлером и романтиками. Мы поговорим о другой стороне вопроса, о том, что побудило Бодлера изменить и переиначить романтическое наследие, вызвать к жизни идеи и дикт, определившие последующую лирику.
«Fleurs du Mal» [14] (1857) – не конфессиальная лирика и не дневник приватных переживаний, хотя в книге отражены страдания одинокого, несчастного, больного. В отличие от Виктора Гюго, ни одно стихотворение не датировано. Никакие биографические факты в тематике не освещены. С Бодлера началась деперсонализация новой лирики, по крайней мере лирическое слово перестало рождаться из единства поэзии и эмпирической личности, к чему, вопреки многим столетиям ранней лирики, стремились романтики. Можно особенно не удивляться новизне высказываний Бодлера на эту тему, так как они дополняют и уточняют весьма аналогичные размышления Э. А. По.
Эдгар По был единственным поэтом вне пределов Франции, на радикальный манер разделившим лирику и сердце. Он выдвинул энтузиазм в качестве субъекта лирики, не имеющий, впрочем, ничего общего с личным переживанием или с «the intoxication of the heart» [15] . Скорее он предполагал общий порыв, общую настроенность, называя это иногда «душой», чтобы в принципе дать какое-либо название, однако, добавляя всякий раз: «нет, не сердце». Бодлер повторил это буквально, варьируя с собственными формулировками. «Впечатлительность сердца не способствует поэтической работе», в противоположность «эмоциональным возможностям фантазии». Здесь надо учесть, что Бодлер понимал фантазию как интеллектуально управляемую активность – об этом несколько дальше. Подобное понимание объясняет процитированную фразу. Персональной чувствительностью дóлжно пренебречь в пользу проницательной, озаренной фантазии, способной лучше решить трудные поэтические задачи. Девиз Бодлера гласит: «Моя проблема – внечеловеческая проблема». В одном письме он говорит о «сознательной безличности моей поэзии», имея в виду: его поэзия может выразить любую предрасположенность сознания, особенно крайнюю. Слезы? Да, но «не от сердца идущие». Бодлер оправдывает поэзию в ее тенденции нейтрализовать сердце как эмоциональное средоточие личности. Еще все это не очень определенно, еще ощущаются традиционные представления. Но тем не менее уже распознается историческое движение к нейтрализации личности и дегуманизации лирического субъекта. Постоянно чувствуется у Бодлера воля к деперсонализации – позднее, у Т. С. Элиота и других, это станет предпосылкой для точности и самоценности поэтического дикта.
Почти все стихотворения «Fleurs du Mal» говорят от первого лица. Бодлер – над самим собой склоненный человек. Однако едва ли такая ангажированность относится к эмпирическому «я». Бодлер понимает себя как вообще человека нового времени. Оно проклятием тяготеет над ним. Достаточно часто он высказывается в том смысле, что его страдание – не собственно его страдание. Факты биографии очень и очень туманно проскальзывают в стихотворениях. Он не может, к примеру, как Виктор Гюго, написать о смерти ребенка. С методическим упорством он проходит все психологические фазы, возникающие под давлением нового времени: страх, отчаяние, невозможность бегства, фрустрацию перед раскаленным и холодеющим в пустоте идеалом. Он говорит об одержимости, о решимости принять именно такую судьбу. «Одержимость» и «судьба» – два ключевых слова. Далее – «концентрация» и «централизация» «я». Его поразил афоризм Р. У. Эмерсона: «Герой тот, кто неподвижно централизован». Контрпонятия: «растворенность» и «проституция». Последнее идет от французских иллюминатов XVIII века и означает самоуничтожение, недопустимое отречение от духовной судьбы, тяготение к другому и другим, предательство посредством распада, растворенности. Это, как полагал Бодлер, симптомы современной цивилизации, опасности, от которых он пытался спастись, он – «мастер в силу композиции судьбы», в силу концентрации «я» – отдаленный от случайной «личности».