Натан Эйдельман
Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Сия огромная тетрадь
неведомо для чего
вручается имениннику — скотобратцу
лицейскому —
но не по-лицейскому,
а сарскосейскому
Ивану Ивановичу Пущину,
он же Большой Jeannot,
он же Иван Великий,
он же Столбы Ивана Великого,
он же Иоанн Богослов,
он же Иоанн Безземельный,
он же Ванечка
1817 года майя 4-го
Сию же надпись по порядку учинили:
Господин Тося Дельвиг — первые четыре строки;
господин Иаковлев — Паяс, еще три.
Прозвища же господина Ванечки внесли и положили одно за другим господа Малиновский — Казак, Пушкин — Француз, Кюхельбекер, он же Бехеркюхель, Данзас — он же Кабуд, Горчаков — Франт, Вольховский — Суворочка и ласковый Федернелке — Матюшкин.
Год и число писал Илличевский-Олосенька.
Прочие же, непоименованные скотобратцы, присутствуют на сем листе невидимо…
Когда я умру, прошу передать эту тетрадь, всю, как она есть, моему доброму другу Евгению Ивановичу Якушкину.
Иван Пущин, он же Большой Jeannot и прочая и прочая. 15 сентября 1858 года.
Вот вам, добрый друг Евгений Иванович, мой посмертный подарок. То есть сегодня, 15-го сентября 1858 года от рождества Христова, я еще жив, радуюсь осени, скорее всего — последней, — и чем дольше продержусь, тем больше намараю страниц в этой смешной тетради, да нет, пожалуй что не тетради, а конторской книги, подаренной мне — видите — когда еще и кем еще!
Но вам, милый мой Евгений, не получить этих страниц, пока Ванечка Пущин не отправится (как говаривал граф Алексей Андреевич Аракчеев) в бессрочную командировку.
Тут вот какая история. Наталья Дмитриевна привезла из Москвы одного доброго немца — чтобы он освидетельствовал мою хворобу и тресковую худобу. Немец слушал, щупал, охал, потом разразился.
— Это зверь были! (Я сначала не понял, что зверь — не кто иной, как наш друг Никси.) — За что, помилуй, так мучить эти люди? Теперь сами то же хотят (то есть, как я понимаю, хотят отменить крепостное право), а люди почти убили за то — это зверь были!
Пущин и его друзья имели немало прозвищ для императора Николая Павловича: Никси, NN, Дяденька, Белый медведь.
Все почти примечания к тексту И. И. Пущина сделаны мною: некоторые подробности, имена, намеки — столь понятные, не требующие объяснений для людей моего поколения — с годами теряют это свойство и вынуждают комментировать, растолковывать то, что некогда само собою разумелось.
Почти полвека назад я провел немало дней в постоянных беседах с незабвенным Иваном Ивановичем Пущиным, был счастлив его дружбою и о многом могу судить, так сказать, с его слов. Между тем, имея от роду 75 лет, не сильно надеюсь дожить до того времени, когда сочинения декабристов и труды, им посвященные, будут выходить без всяких препятствий. Посему — если найдется издатель тетрадки Ивана Ивановича, а меня при этом уже не будет на свете, прошу его располагать моими примечаниями, как найдет нужным. Евгений Якушкин. Январь 1901 года.
«Это зверь были…»
Вы знаете, что я не любитель подобных сочувствий, тем паче от лиц малознакомых, — и вот что ответил немцу:
— Позвольте с вами не согласиться Покойный государь был не без достоинств. Я сам встречал чиновника, который в пьяном образе плюнул на Портрет и был, конечно, взят, но по высочайшему приказу отпущен. Причем провинившемуся передано дословно: «Государь император велел вам сказать: «Я сам на него плюю!»
Так и осталось загадкой, на кого плюет государь император: на портрет свой или на чиновника? Однако милость воспоследовала…
Шутки немец мой не принял и начал пугать, приказывая больному лежать, не уставать, не волноваться etc. Проза, да и только!
Отвечаю, что лежать меня не заставлял даже покойный император — только сидеть! — и что лечусь двумя способами: стараюсь как можно больше ходить да не пить водки перед обедом.
Куда там! Доктор мой ничего не слышит, насмешек не приемлет и твердит одно: «Лежать, лежать, вы плохо выглядеть!»
Тут я его и поймал: «Сколько лет мне дадите?» Он говорит: «50». А я смеюсь: шестьдесят первый!
Кстати, в Сибири я обывателей частенько уверял, будто сослан еще при Петре Великом, — и многие удивлялись, как сохранился!
Иван Иванович любил рассказывать, как, собираясь отметить в каторжной тюрьме свое сорокалетие, получил от отца семейный календарь с отметками о рождении детей и тут только узнал, что незаметным образом прожил лишний год, который родители зачем-то скрыли и от дитяти и от начальства. Пришлось вместо 40-летия праздновать сорок один. А ведь с Пушкиным считались ровесниками — всего 22 дня разницы, теперь же оказалось — год и 22 дня. Пушкин, впрочем, о том и не узнал никогда. Е. Я.
Единственное, в чем признаюсь вам, Евгений Иванович (и доктору отчасти открылся), что мною овладевает порою какая-то мрачность. Я ужасно не люблю этого состояния, тем более что оно совершенно мне несвойственно и набрасывает неприятную тень на все окружающие предметы. До сих пор умел находить во всех положениях жизни — и для себя и для других — веселую мысль; теперь как-то эта способность исчезает. Надеюсь, что здесь временный туман, он должен рассеяться, иначе — тоска.
И вот для пополнения оскудевших запасов легкомыслия собираюсь съездить в Москву, Тулу, Калугу, Петербург — повидать друзей, о многом важном (для нас с вами, Евгений Иванович, очень важном!) расспросить.
Немец, как только мои прожекты изучил — сразу закричал, зарычал, покраснел — тут Наташа вышла из комнаты, и я ему прямо:
— Да не будет со мною ничего — готов об заклад… Эскулап пуще прежнего озлился, и как заверещит: «Будет! будет с вами чего!»
Я: Да выживу!
Он: Помрете!
Я: Бьюсь на сто рублей, что зиму протяну.
Он (совсем забылся): Ставлю тысячу рублей, что месяца два осталось…
И тут — испугался.
Пришлось утешать его, воды предложить.
— За что же, спрашиваю, за какое преступление столь малый срок даете? Он махнул рукой, пробормотал что-то, всплакнул — и Наташе, на крики как раз вернувшейся, вдруг объявляет: «Ехать можно, только чаще отдыхать и микстуру заглатывать».
— Что ж, — ловлю его у выхода, — починить хворобу не умеете?
Молчит, обнял меня и уехал. Славный такой немец. Тут я и присел подумать. Сперва по нашему каторжному правилу вспомнил: чем хуже, тем ведь лучше. Потом поискал здесь, как во всем, смешную сторону. И нашел:
Как Устюшкина мать
Собиралась помирать,
Помереть не померла —
Только время провела…
Наконец, вспомнил про эту тетрадку и про Вас, мой друг. Врет доктор или не врет, а ведь и вправду дело, видно, тю-тю, и пора собираться:
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
Помните — откуда эти стихи? Из моих любимых.
Тетрадища же эта будто нарочно подвернулась мне для такого случая. И ведь ни строки в нее не занес, покуда был молод, пока скакал в Кишинев, в Москву, потом на декабрь 25-го, а после засунул ее в тот самый портфель, о котором вы хорошо знаете. Совсем про нее забыл. И сколько раз те бумаги могли пропасть или подвергнуться аутодафе из страха: все же портфель государственного преступника, — но, как видно, не судьба! Горчаков, Егор Антонович, брат Миша, князь Вяземский передавали один другому, никто не спалил, ничего не выкинул. Пожалуй, самая трудная глава в истории этой тетрадки — это когда наш министр не мог (или не очень хотел) найти у себя на антресолях 30-летней давности портфельчик!
Вот иди объясни какому-нибудь французскому или немецкому профессору, что опасные бумаги в России пропадают чаще не от страха или осторожности, но просто от лени и рассеянности. Ведь не поверит!
Князь Петр Андреевич Вяземский был, правда, не министром, но товарищем министра народного просвещения — и в этой должности как бы раздваивался: с одной стороны, почтенный поэт, друг Пушкина, большой либерал в молодые годы, но после — человек правительственный, придворный, консервативный: порою самолично запрещал печатать те сочинения Пушкина и других, которые сам же когда-то тайно распространял! При всем при том потаенный портфель Пущина князь благородно сохранял много лет, хотя к декабристам относился сдержанно, а с годами — все холоднее. Помню его недобрую шуточку о возвратившихся «государственных преступниках», в том числе и об Иване Ивановиче: «У этих людей на календаре всегда 14-е декабря, и никогда не наступит 15-е». Е. Я.