Отныне особняк на улице Шантерен уже не устраивал Бонапарта. Он переезжал в бывший королевский дворец, желая «спать в постели своих прежних господ». И теперь наконец он мог бросить очередную «историческую» фразу, услужливо записанную его секретарем:
— Итак, мы в Тюильри. Теперь вся задача в том, чтобы здесь остаться.
Шестеро узников форта «Насьональ» жили своей обычной бессобытийной жизнью, столь же серой, как море у острова Пеле.
Вести из Парижа доходили сильно запаздывая, и после обнадежившего, но оказавшегося безрезультатным фрюктидора долго не было ничего, что могло бы воодушевить и подбодрить. Буонарроти строчил петиции, требуя пересмотра и аннуляции приговора Вандомского процесса: ведь их осудили, по существу, только за пропаганду конституции 1793 года (наличие заговора Бабеф мастерски скрыл в защитной речи); а разве подобная пропаганда в демократической республике — преступление?
— Ну и хитер же ты, — удивлялись товарищи.
— Бабеф называл это «макиавеллизмом правого дела», — улыбнулся Филипп.
Но «хитрости» не помогали. На все прошения правительство и министерство отвечали категорическим отказом.
Впрочем, бесплодность этих усилий все же не была полной. Они будоражили умы, заставляли возвращаться к тому главному, за что погибли их товарищи, за что ныне страдали они.
Однажды, после обсуждения очередной петиции, Вадье сказал:
— А ведь и правда конституция 1793 года была великим актом. И недаром она стоила головы Бабефу и Дарте. Она давала всем право на труд, на обеспечение, на равное образование. И еще многое.
Буонарроти в раздумье покачал головой.
— Так-то оно так, да не совсем. Ты забываешь, что конституция сохраняла частную собственность как основу общества. И конечно же по большому счету вовсе не за пропаганду конституции 1793 года расправились с Бабефом господа судьи. То был лишь удобный предлог.
Вадье вздыбился, словно пришпоренный конь.
— Вот это здорово! А за что же, спрашивается?
— Не горячись. Я думаю, все меня понимают. — Филипп обвел глазами присутствующих. — Бабеф погиб за проповедь социального равенства. За отрицание всякой собственности. Но признать это значило бы воздать должное нашим идеям. А этого-то как раз и не желали сильные мира.
— Но ведь вы же все вели борьбу за восстановление этой демократической конституции! — не унимался Вадье.
— Вели. И будем вести. Ибо она — величайшее достижение революции. Но для Бабефа и для всех нас это лишь промежуточный этап на пути к полному и совершенному равенству.
— К полному равенству… Совершенному равенству… А что это, собственно, такое?
— Нам всем понятно, а тебе, если желаешь, могу объяснить. Впрочем, это лучше меня сделает Жермен. Ведь он — единственный среди нас соавтор идеи Равных… А ну-ка, друг Жермен, расскажи, как все было. И с самого начала…
…Рассказ Жермена был полезен не только старому Вадье. Он заставил встрепенуться и остальных. Изгнанники как бы снова переживали давно ушедшее и все же вечное…
Жермен начал издалека — от первой встречи с Гракхом Бабефом. Впрочем, слово «встреча» может показаться странным, когда речь идет о заключенных, находящихся в разных тюрьмах города. А между тем это было именно так. Жермен и Бабеф встретились и сблизились в переписке, которую трибуну Гракху удавалось наладить с внешним миром всякий раз, едва он попадал в тюрьму. Благодаря переписке они узнали друг друга, поняли, что живут одинаковыми интересами и надеждами. И Жермен сразу же почувствовал значительность Бабефа и с самого начала оказался в роли его ученика. Жермен спрашивал, Бабеф объяснял; Жермен сомневался, Бабеф аргументировал; Жермен спорил, Бабеф доказывал. Именно так зарождался и набирал силу Великий план.
Бабеф высоко ценил конституцию 1793 года, провозгласившую главные демократические свободы. Но конституция не посягнула на богатства плутократов — она и словом не обмолвилась о равенстве имущественном, с о ц и а л ь н о м. А без равенства социального грош цена равенству политическому, равенству перед законом: от него до всеобщего благоденствия так же далеко, как от неба до земли! Да, Гракх Бабеф давно разобрался в этом, как и в том, что, вопреки надеждам «уравнителей», обществу ничего не дал бы «черный передел» — новый, справедливый раздел всей земельной собственности. В отличие от большинства самых смелых мыслителей своего времени Бабеф утверждал: в основе подлинного равенства должно лежать не разделение собственности, а обобществление ее.
Отринув частную собственность, люди будущего тем самым откажутся от эксплуатации себе подобных. В их обществе не будет больше тунеядцев и рабов, богатеев, пухнущих от избытка, и бедняков, пухнущих от голода. Земля будет общей, нераздельной, и все, что стоит на ней — мастерские, фабрики, склады, — также станет общим достоянием всех людей, людей-тружеников. Ибо весь труд, только труд, дает человеку и человечеству право на жизнь. Целенаправленно трудясь, создавая своими руками все необходимое для существования, каждый сочтет священной обязанностью заботиться обо всех, а все не оставят без внимания каждого. Владеть предприятиями, средствами связи, конторами будет не тот или иной хозяин, не «я» и не «ты», хозяевами окажемся «мы». Это местоимение получит новый смысл. Именно мы, люди труда, сможем четко и рационально руководить всем производством и распределением, согласно справедливой оценке затраченного труда и справедливому учету потребностей тружеников.
Только такое общество может быть и будет обществом совершенного равенства, дающим членам его всеобщее счастье.
За это боролся Гракх Бабеф. За это он и погиб.
Жермен давно окончил, но все сидели молча, словно завороженные. Каких только мыслей не пробудил в них этот рассказ! Один лишь Вадье отнесся с сомнением к услышанному: он улыбался и недоверчиво покачивал головой. И наконец проворчал:
— Но этого же никогда не будет. Этого просто не может быть…
— Мы думаем иначе, — за всех ответил Буонарроти. — То, что не удалось вчера, удастся завтра. Чего не сможем сделать мы, доделают другие. Но это будет, будет обязательно!..
Пришла Тереза, и Буонарроти без конца целовал ее обветренные, растрескавшиеся руки.
Но Тереза оставалась мрачной. Она почти не разговаривала, и Филиппу так и не удалось расшевелить ее.
С Терезой ему становилось все труднее.
Теперь он часто вспоминал о том, как уговаривал ее не тащиться сюда, не брать на себя этот непомерно тяжелый крест, слишком тяжелый для ее слабых плеч. И в том не было ничего зазорного: ведь они же не венчаны и над ней не тяготеет долг преданной супруги.
Но тогда она была непреклонной.
Собственно, непреклонной она оставалась и сейчас; но он видел, как ей тяжело, как убывают ее силы, иссякает терпение, портится характер.
О, Тереза любила его, любила горячо и преданно, он знал это — иначе он никогда не принял бы ее жертвы. Но могла ли любовь, пусть самая искренняя, вознаградить за столь тяжкие лишения, изнурительный труд, унижения и издевательства, которые ей доводилось терпеть в этой крепости, ей, красивой, гордой и слабой?..
«Прекрасная Мариетта» — так называли Терезу Поджи там, в Вандоме, и еще раньше, в Париже (она скрывала тогда свое подлинное имя). «Прекрасная Мариетта» — Филипп не без тщеславия признавался себе — была самой красивой из женщин, с которыми ему приходилось встречаться. И во время процесса, несмотря на заплаканные глаза, она привлекала всеобщее внимание в зале суда, к ней постоянно подсаживались лощеные франты, досужие ловеласы, безуспешно пытались втянуть в разговор, прельстить заманчивыми обещаниями…
Когда-то на Корсике и он, Буонарроти, был очарован ее необычайной красотой и лишь потом разглядел все остальное, очарован настолько, что оставил ради нее семью, покинул боготворившую его Элизабет и детей. И никогда не жалел об этом. Никогда, до сего дня…
Бедная Тереза! Ну разве виновата она в своей слабости, в том, что слишком горда и замкнута, что не может найти общего языка с окружающими? В этом смысле Филипп смотрел с известной долей зависти на жену Вадье, прибывшую сюда с малолетней дочерью. Гражданка Вадье — женщина еще молодая, слишком, быть может, молодая для ее пожилого супруга — была всегда весела, бодра, общительна; и она стала душой маленькой женской общины форта «Насьональ». И только с Терезой не могла подружиться.
Своей молчаливостью, неприветливостью, обособленностью Тереза еще больше увеличивала ту неприглядность и замкнутость жизни, от которой безмерно страдала. Власти разрешили женам сопровождать осужденных лишь при условии, что они сами станут узницами. Они жили тут же, на острове Пеле, могли видеться с мужьями, но не могли и шагу ступить на «большую землю». Для Терезы это представлялось особенно невыносимым. Филипп возбудил ходатайство, чтобы жене хоть изредка разрешали покинуть опостылевший остров, но эта просьба, как и все его прочие петиции, осталась безрезультатной.