Обращаясь к сочинениям византийского императора X века Константина Багрянородного, Гиббон сознавал, что наука его времени («современная наука») способна уточнить традиционную классификацию варварских народов. Лингвистические исследования показали, что «венгерский язык стоит особняком, как будто в изоляции, среди склавонских диалектов; однако он состоит в близком и очевидном родстве с языками феннической (Fennic) расы, расы таинственной и дикой, населявшей некогда северные области Азии и Европы». Гиббон ссылается и на «татарское свидетельство», связывающее венгерский с языками народов Сибири[781]. Когда Гиббон работал над своим исследованием, наука XVIII века уже в общих чертах пришла к современной лингвистической классификации, относящей венгерский язык к финноугорской группе. Это открытие стало результатом различных географических исследований, проводившихся, в частности, в Сибири, начиная с царствования Петра. В 1720-х годах Штраленберг, швед, оказавшийся в петровском плену, занимался собиранием лексики и сравнением языков Сибири; примерно в то же время и в той же области вел свои исследования русский историк Татищев. В 1730-х годах немецкий историк России Г. Ф. Мюллер стал составлять списки сибирской лексики; Й. Е. Фишер, продолживший его дело в 1740-х годах, составил сибирский словарь и прямо указал на лингвистические связи между Сибирью и Венгрией. Работа Фишера о происхождении венгров была опубликована в 1770 году, и Гиббон цитирует ее в примечании[782]. Тем не менее почти в то же время, в 1765 году, Жакур совершенно ошибочно сообщает в «Энциклопедии», что «язык Венгрии есть диалект славянского». Сомнения ученых по этому лингвистическому вопросу усугублялись общей тенденцией XVIII столетия смешивать и связывать между собой народы Восточной Европы и в древней, и в новой истории. Для Гиббона лингвистическое сравнение позволяло связать современных венгров с татарами, повторяя и подкрепляя его идею о близости древних венгров к скифам.
Изображение этих варваров у Гиббона выдержано в духе живописной дикости: «Шатры у венгров были из кожи, одежда из шкур; они брили голову и делали надрезы на лице». Однако в руках у них Гиббон видит предмет вполне определенного этнографического происхождения: «Их традиционным и смертоносным оружием был татарский лук». Что касается до древней Скифии, то она возникает лишь в виде неопределенных намеков и метафор, скорее для создания образа; к примеру, когда венгры приходили в ярость, «они в своей скифской стремительности за день опустошали и истребляли все на пять миль в окружности». Гиббон признает, что «их страсть к сырому мясу могла породить известные легенды о том, что они пили кровь и пировали сердцами убитых». Пускается он в рассуждения о менее свирепых, хотя тоже связанных с кровью, вопросах: речь идет уже не о поглощении крови, а о ее наследовании как факторе формирования венгерской нации. «Кровь коренной народности, принадлежавшей к тюркской или феннической группе, — писал Гиббон, — смешалась с новыми поселенцами скифского или склавонского происхождения»[783]. Здесь славянская и скифская составляющие Восточной Европы оказались соединены буквально кровью.
Переходя наконец к русским, Гиббон связывает их происхождение с племенами, «родственными шведам и норманнам», которые, как и готы до того, пересекли Балтику и «посетили ее восточное побережье, тихое место обитания феннических и склавонских племен». В «тишине» этих восточных берегов жили народы, о которых до того не слыхала древняя история, и Гиббон неуклюже переносит обозначение «русских» со скандинавских пришельцев на эти мирные племена. «Первобытные русские с озера Ладога, — пишет он, — беличьими шкурками платили дань этим чужестранцам, которых они называли варягами (Varangians), то есть грабителями». В конце концов чужестранцы «кровью, религией и языком смешались с русскими». Как и финноугорское происхождение венгерского языка, скандинавско-варяжские корни русских были уже в достаточной степени признаны наукой XVIII века, чтобы удовлетворить Гиббона. По большей части Гиббон ссылается на историю Левека, которая вышла в 1782 году, предоставив Гиббону возможность опосредованно познакомиться с русскими летописями. Цитирует он и путевые записки Кокса, вышедшие в 1784 году и поддерживавшие общий интерес к России еще до того, как в 1788-м появились последние тома «Заката и падения…»[784]. Так Гиббон и познакомился с Россией, благодаря чужому путешествию и подробным примечаниям.
В качестве географического источника он ссылается на составленную д’Анвиллем «Российскую Империю, ее образование и распространение»; он, вероятно, имел также в виду «Древнюю географию» этого картографа, так как местонахождение России определялось им через ссылку на «географию Скифии» и даже на «расплывчатую и неопределенную картину скифских степей». Гиббон прослеживает, как русские заселяли земли вниз по Днепру до Черного моря, намечая торговый путь, проходивший через Восточную Европу «от Балтики до Эвксина, от устья Одера до константинопольского порта». Сюжет повествования Гиббона сосредоточен вокруг русских походов на Константинополь в IX и X веках. С уничижительной снисходительностью он изображает взгляд варваров на византийскую цивилизацию: «Они завидовали дарам природы, которых не мог дать их климат; они жаждали завладеть произведениями искусства, которые из-за своей лени не могли повторить, а из-за бедности не могли купить». Однако последовавшие «пиратские экспедиции» не относились исключительно к древней истории, и «образ их морских походов вновь ожил в прошлом веке, когда эскадры казаков отправлялись из Борисфена в плавание по тем же морям и с теми же целями». Вновь рушится граница между древней и новой историей, и казаки XVII века садятся в свои «челны» (canoe) на Днепре и отплывают назад в X век. Еще более явно эта мысль проступала в примечании, где приводилась цитата из «Описания Украины» Боплана, написанного в XVII веке и указывающего, что, «если бы не появление пороха, мы могли смело принять современных казаков за древних русских». Такая точка зрения была далека от историчности, однако позволяла Гиббону связать древнюю историю и царствование Екатерины: «В наше время морские силы России уже не спускаются по Борисфену, а совершают плавания вокруг всей Европы»[785]. Русские, таким образом, вновь появляются у Константинополя, хотя уже и не в челнах; при этом, судя по всему, их цель остается прежней.
Кульминацией этой главы становится рассказ о принятии Киевом христианства и отказе русских от человеческих жертвоприношений; в завершение Гиббон делает некоторые общие замечания о пришествии христианства к варварам Европы. «Северные и восточные оконечности Европы, — пишет он, формулируя географическое определение Европы Восточной, — приняли религию, отличавшуюся от поклонения их традиционным божествам более в теории, нежели на практике». Хотя Гиббон не смог удержаться от того, чтобы нанести такой удар по христианству, он вовсе не считал разницу между цивилизацией и варварством незначительной.
Принятие варваров в лоно гражданского и церковного сообщества избавило Европу от вторжения, с суши и с моря, норманнов, венгров, русских, которые стали учиться беречь своих собратьев и улучшать свои владения. Установление закона и порядка происходило под влиянием духовенства; в диких областях земного шара стали появляться начатки искусства и науки[786].
Таким образом, Гиббон плавно переходит от древней истории к современности, и основной точкой отсчета становится уже не Рим и не Византия, а Европа. После возникновения «склавонских и скандинавских королевств» историку нет нужды сверяться со своим компасом, чтобы определить, где находится источник цивилизации: «Они восприяли свободный и щедрый дух европейской республики и постепенно стали приобщаться к свету знаний, шедшему из западного мира»[787].
«Множество маленьких диких народностей»
В 1764 году, когда Гиббон отправился в Рим, двадцатилетний Иоганн Готфрид Гердер приехал в Ригу, где стал учителем и священником. Начиная с 1710 года, когда Петр Великий отобрал ее у Швеции после поражения Карла XII, Рига вместе с провинцией Ливонией, нынешней Латвией, принадлежала России. Однако даже в составе петровской империи она пользовалась относительной автономией; управление было в руках немецкого среднего класса, и город еще пользовался остатками своей ганзейской независимости. Летом 1764 года, незадолго до незаметного прибытия туда Гердера осенью того же года, Рига встречала куда более важного гостя, свою новую императрицу Екатерину. Позднее, в 1780-х годах, та уничтожила ливонскую автономию, отказавшись признать местные ограничения ее просвещенного абсолютизма, но даже после этого, как на рубеже веков свидетельствовал Коббетт, Рига осталась открытой навстречу Балтике, хотя и став частью России, но находясь на самом ее краю. Надо сказать, что в XVIII веке все Балтийское побережье вплоть до своей крайней восточной точки в Санкт-Петербурге было своего рода открытой границей Восточной Европы. Гердер прибыл в Ригу с запада из Кенигсберга, под свежим впечатлением от лекций Канта; а Кенигсберг был в Пруссии, во владениях Фридриха. К западу на том же побережье находился Гданьск, игравший в Польше ту же роль, что Рига в России, и подобно ей сохранявший городское самоуправление. И Гданьск и Рига благодаря рекам, на которых они стояли, Висле и Двине, были точками доступа в Восточную Европу.