Подозревая, что допрашивающий меня столь клеветнически и не умно и есть Бунеев, который уклонялся от свидания со мной в течение семи недель, я тут же попросил его сообщить мне свою фамилию. Назвать ее он грубо и трусливо отказался.
Воспользовавшись угодливо составленным «заключением»: «шизофрения, бред сутяжничества», Чмелев и другие преступники из МОУМГБ 29 июня 1953 г., чтобы помешать моей реабилитации, сожгли весь мой научный архив, вывезенный из моей рабочей комнаты на полуторке.
После 4-х месяцев заточения в Бутырской тюрьме (в специальном обширном отделении для умалишенных) я был в «столыпинском» вагоне, под усиленным конвоем, перевезен в ЛТПБ, где и пробыл в двойной изоляции около полутора лет.
В марте 1954 г. меня комиссовали в течение часа свыше 25-ти тюремных психиатров во главе с профессором Озерецким. Все они единодушно отвергли диагноз Бунеева-Смирновой как ничем не подтверждаемый. Заведующий 10-м отделением Л. А. Калинин предложил на комиссии записать, что я психически совершенно здоров, вменяем, вполне способен отвечать за свои поступки.
Однако все остальные, во главе с главврачом Блиновым и экспертом Кельчевской, с Калининым не согласились и высказались за диагноз: «параноическая психопатия». Такой диагноз не требовал дальнейшего «принудительного лечения» и давал основание Главному тюремному управлению выпустить меня на свободу, но зато он в какой-то мере «оправдывал» преступные действия Бунеева-Смирновой».
Принципиальный Калинин акт не подписал, и дело отправили на обсуждение в Москву. Через два месяца все та же команда из 25 тюремных знатоков человеческих душ вновь обсуждала судьбу Писарева. Обладавший цепкой памятью, Писарев тотчас после комиссии сделал почти дословную запись заседания тюремной психиатрической экспертной комиссии, которую конспиративно переправил на «волю». Спустя многие десятилетия чтение этого протокола, практически допроса Писарева, обескураживает. Ощущение такое, что тюремные эскулапы никакого отношения к психиатрии не имели и в основном проявляли себя как убогие следователи. Вот наиболее характерные фрагменты этого с позволения сказать собеседования:
«Озерецкий: Я читал ваши документы о «Правде», о девяти профессорах, последнее заявление о международном конгрессе в Бухенвальде. О чем еще в ЦК партии вам приходилось писать?
Писарев: Очень о многом. В 1925 г. о холуйском тоне ноты Розенгольца, поверенного в делах СССР в Англии; о раздельных школах; о замене в городах и селах железных крыш черепичными.
О.: Несолидно получилось, когда писали о новых железных дорогах: вы оказались не правы.
П.: В Госплане мне сказали, что предложенные мною в 1952 г. ж.д. линии частично уже есть, частично строятся, хотя об этом не пишут. То, что я этого не знал — естественно, раз это — секрет. А то что, не будучи специалистом по транспорту, я предлагал 19-му съезду партии именно те дороги, которые правительство нашло нужным построить, — свидетельствует, что ход мыслей у меня был правильным.
О.: Вы говорили в прошлый раз, что «Правда» исправляла указывавшиеся вами ошибки. В чем?
П.: Я указывал в основном на языковые ошибки. Так было при Мехлисе, Поспелове, Ильичеве.
О.: Ильичев сейчас заведующий пресс-бюро МИД. Вы считаете это правильным?
П.: Именно к этой работе в МИД он и подходит.
О.: Но вы же писали в ЦК о его политических ошибках в «Правде»?
П.: Да. Но я указывал для того, чтобы поправлять, а не для того, чтобы репрессировать.
О.: А почему Шипилов в такой форме отразил в «Правде» конгресс в Бухенвальде?
П.: Видимо, он считал, что напоминание о лагерях смерти будет вызывать рецидивы ненависти к немцам, а массы надо воспитывать в духе дружбы с ГДР.
О.: Значит, он прав. Вы его оправдываете?
П.: Совсем нет. Мотив — бесспорный, вывод — ошибочный. Надо было не скрывать от советского народа международный конгресс огромного политического значения, а лишь подчеркнуть, что больше и раньше всех от нацистского террора страдали именно немецкие рабочие и немецкие прогрессивные деятели.
О.: Что вами руководит в ваших писаниях: обличительные или рационализаторские намерения?
П.: В каждом конкретном случае — адекватно вопросу: когда надо обличить — я обличаю; когда нужно внести новое предложение, — я его вношу.
О.: Вы убедились, что ваша деятельность до добра не доводит? Что же вами руководит?
П.: Когда 34 года назад я вступал в партию, я знал, что иду лежать не в уюте, а иду на борьбу за интересы партии. Знал, что будет в основном, тем более что тогда позади меня были уже две тюрьмы.
О.: (с оживлением): Где? Какие?
П.: Первая — в 1916 г. за побег на фронт. Вторая тюрьма — в 1919 г. в г. Георгиевске, на территории деникинщины, за агитацию против Добровольческой армии.
Кельчевская: В какой форме вы чаще выступаете: в обличительной или рационализаторской?
П.: Всегда адекватно вопросу. Форма определяется содержанием.
К.: Всегда у вас такая грубость?
П.: Не понимаю.
К.: Вот вы писали: «холуйский тон». Ведь это вы пишете в ЦК.
П.: Резкость оценок я допускаю не всегда. В вопросе о ноте Розенгольца с моей квалификацией ее, как холуйского документа, согласились не только те, кто стоял у руководства партией, но и член ЦК партии, тогдашний наркоминдел Чичерин.
К.: Чем объясняются такие нелепости в вашем поведении, как надпись на двери вашей комнаты «Ноги — назад» и т. п.?
П.: Напрасно вы спешите с квалификацией «нелепости». Первая по времени надпись была: «Дорогие гости! Хозяин вам очень рад, но после 23 часов дайте ему спать; завтра, при всех обстоятельствах, он встанет в 5 утра». Я тогда, больной, приехал после демобилизации и остро нуждался в соблюдении такого условия для здоровья, как сон.
К.: Разве у вас так много гостей?
П.: Нет. Но даже один человек может несколько раз в неделю просидеть до 2-х часов ночи. Такие у меня были и не один.
Вторая надпись была на двери. Я лично организовал ремонт своей комнаты. За масляными красками ездил на химзавод. Дверь была выкрашена белой краской. Через два дня я заметил черные следы на ней снизу от открывания ее носком ноги. Мне приходилось отмывать эти пятна, и после этого я повесил около ручки двери табличку: «Не пачкать дверь ногами, открывать ее за ручку». Мелкая надпись не привлекала ничьего внимания. Тогда я сделал крупный заголовок: «Ноги — назад!»
Женщина-психиатр, высокая, молодая: Вы — библиограф. Почему так разбрасываетесь и беретесь за вопросы, не относящиеся к вашей специальности?
П.: Я не только библиограф, но и член партии.
Психиатр — молодой человек: И мы члены партии, но не бросаемся не по своей специальности.
П.: Очень жаль.
К.: Почему вы сюда попали? Вас привело ваше поведение?
П.: Совсем не мое поведение.
К.: (с оживлением): А что?
П.: Стечение обстоятельств. Не хочу отнимать ваше время.
О.: Нет, скажите кратко.
П.: В основном два обстоятельства. Первое: то, что я сидел 15,2 месяца при «ежовщине». Второе: то, что два года разоблачал секретаря райкома в антипартийной деятельности и в покрывании от законной ответственности уголовных преступников.
О.: Как его фамилия?
П.: Терехов… Так вот, за полгода до моего ареста он использовал районный партактив для того, чтобы публично объявить меня «врагом народа». Единственный его аргумент — мои семь предложений XIX съезду. Мои предложения по пятилетке переданы ЦК партии в Госплан и там признаны обоснованными. По бумаге и черепице начата работа.
О.: В автобиографии у вас указана болезнь в 1921 г. Что с вами было?
П.: Переутомление. Работал днем и ночью.
О.: Обращались к психиатрам?
П.: Никогда в жизни.
О.: А в институте у Ганнушкина в 1926 г.?
П.: При жизни Ганнушкина никакого института его имени не было. В 1926 г., работая в аппарате ЦК партии и будучи не удовлетворен своей работоспособностью, я обратился лично к Ганнушкину и просил его принять меня для обследования. Меня выписали как здорового, и я продолжал еще ряд лет работу в аппарате ЦК. В том отделении клиники, где я был, контингент стационированных, как и здесь, в 10-м отделении, состоял из пришедших с работы практически здоровых людей. Одновременно со мною там находился Есенин.