Голову Робеспьера обвязывала запятнанная кровью повязка, поддерживавшая подбородок и связанная узлом на затылке. Видны были только одна щека, лоб и глаза. Сопровождавшие его жандармы указывали на него концом сабель. Он отворачивался и пожимал плечами, как будто в нем возбуждало сожаление заблуждение, приписывавшее ему одному все вопиющие преступления революции. Поза его выражала покорность, но не страх. Тайна, окутывавшая его жизнь, скрывала его мысли. Он готовился умереть, не сказав последнего, главного слова.
Перед домом Робеспьера толпа остановила шествие и начала плясать вокруг тележки.
Ребенок, несший ведро с бычьей кровью, обмакнул в нее метлу и обрызгал ею стены дома. Робеспьер закрыл глаза. Это был единственное движение, которым выразилось состояние его души в течение тридцатичасовой муки.
Шествие двинулось дальше к эшафоту. Кутан ехал в задумчивости. Робеспьер-младший был в полуобмороке. Толчки, бередившие его сломанную ногу, вырывали у него невольные крики. У Анрио все лицо было окровавлено, из одежды на нем осталась одна рубашка, забрызганная грязью. На бледном, но спокойном лице Сен-Жюста, одетого прилично и подстриженного, не было заметно ни унижения, ни гордости. По устремленному вверх взгляду было видно, что он сознает, за что идет на смерть. Человек непонятый, состоящий целиком из одного разума: сердце его было так же чуждо природе, как и его теории. Отсутствующее сердце ни в чем не упрекало его отвлеченную совесть, он умирал всеми ненавидимый и всеми проклинаемый, но не чувствующий за собой вины. Можно лишь удивляться, сколько молодости сочеталось с таким догматизмом, сколько грации — с таким фанатизмом и сколько совести — с такой неумолимостью.
Достигнув статуи Свободы, палачи подняли раненых на помост гильотины. Ни один из осужденных не обратился к народу. Робеспьер твердыми шагами поднялся по ступеням эшафота. Прежде чем отцепить нож, палачи сорвали повязку, покрывавшую его щеку, чтобы лезвие топора не притупилось. Робеспьер зарычал от боли — и рычание его услышали в самых отдаленных концах площади Революции.
Несколько недель спустя молодая женщина с шестимесячным ребенком на руках вошла в меблированный дом и выразила желание поговорить с дочерью хозяина. Незнакомка была дочерью Дюпле, вдовой Леба. После самоубийства мужа, казни отца, убийства матери и ареста сестер госпожа Леба переменила имя и начала одеваться, как одеваются женщины из народа; она зарабатывала пропитание себе и ребенку стиркой белья. Несколько республиканцев, подвергшихся преследованию, знали ее тайну. Ей не осталось после мужа ни наследства, ни портрета, она молча обожала память о нем.
Юная беглянка узнала, что у квартирной хозяйки Сен-Жюста, художницы по профессии, имелся портрет ученика Робеспьера, нарисованный ею незадолго до его казни. Бабетта горела желанием приобрести этот портрет, напоминавший ей в лице товарища и лучшего друга Леба ее мужа. Молодая художница, сама доведенная до нищеты заключением отца, запросила за свою работу шесть луидоров. У госпожи Леба не было такой суммы: она спасла от секвестра один только сундук с тряпьем, белье и подвенечное платье. Несчастная женщина предложила сундук со всем содержимым в уплату за портрет. Художница согласилась. Таким образом, благодаря любви сохранилось для потомства единственное изображение юного революционера — прекрасного, как античный герой, странного, как теория, вдумчивого, как система, трагичного, как предчувствие. Это скорее изображение идеи, чем человека.
Послесловие,
написанное автором 15 лет спустя (октябрь, 1861)
Жизнь есть урок, который время преподает человеку, развертывая перед ним события, как свиток.
Кто не изменялся, тот не жил, так как он ничему не научился.
Тот, кто утверждает, что знает все с первого дня, не должен был ни родиться, ни жить, ни умереть, потому что ему нечему было учиться.
Жизнь не походит на Овернские источники, полные нечистых осадков и возвращающие вам вместо брошенного в них цветка или плода камень. Жизнь — поток, ведущий к истине, то есть к добру. Времени все известно, и мы можем узнать что-либо, лишь воспользовавшись им для пополнения нашего невежества.
В течение моей жизни я несколько раз изменял свое мнение и поведение сообразно различным положениям и не раскаиваюсь в этом. Скорее я мог бы упрекнуть себя в том, что недостаточно изменился, то есть недостаточно воспользовался временем, которое Бог даровал мне прожить.
Сказать: «Я ошибся» — значит унизиться в своей гордыне, но гордыню в себе необходимо побороть, если хочешь быть честным человеком и заслужить помилование грядущего Судьи.
Вот почему я без колебания изменился бы еще раз, если бы пришел к заключению, что мои настоящие мнения — заблуждение.
Удивительно ли, что, думая таким образом, я чувствую чуть ли не угрызения совести при воспоминании о некоторых ошибках, совершенных мною при оценке поступков деятелей Великой французской революции, что, перечитывая, я отношусь со строгой критикой к этой книге (которая в свое время стала событием) и представляю собой теперь любопытное зрелище, обратившись из историка в критика. Пример такой критики самого себя уже был дан во Франции сочинением, озаглавленным «Руссо — судья Жан-Жака». Но если я не получил от природы в дар стиля и красноречия Жан-Жака Руссо, то я не получил также и его свирепой колкости. Жизнь научила меня скромности, а явления общественные, как и частной жизни, сокрушившие, но не окончательно сломившие меня, оставили во мне, как следствие моих произведений и поступков, гордое смирение перед людьми и смиренную покорность перед Богом.
Каково же было настроение моего ума в 1846 году, когда я писал эту книгу?
Великая история есть свод различных мнений. Такого свода недоставало Франции; попытаться дать его по мере моих сил было благим делом. Я давно думал об этом. «Необходимо изложить для этого народа, — сказал я своим друзьям, — в беспристрастной истории, нравственной и в то же время трогательной, живой комментарий его первой революции; необходимо доказать всеми фактами этой революции, что в истории, так же как и в нравственности, каждое преступление, даже сегодня удавшееся, влечет за собой назавтра полное искупление; что народы, так же как и отдельные личности, обязаны честно делать дела честные; что цель не оправдывает средства, как это утверждают люди, возведшие мошенничество в науку; что самые чистые принципы гибнут вследствие безнравственности исполнителей; что совесть не терпит сделок с ней. Написанная в этом духе история революции станет для народа высоким уроком нравственности, пригодной наставить и удержать его накануне близких потрясений».
Если бы республике, как я уже теперь не сомневаюсь, хотя бы временно пришлось получить от французской нации и общества полномочия, вызванные необходимостью, если бы на нее была возложена обязанность спасти родину после падения авантюрной монархии, то я желал бы, чтобы будущая республика была жирондистской, а не якобинской.
Вот цель моей книги.
В деревне, в промежутках между сессиями, и в Париже, между заседаниями, я стал рыться во всевозможных документах, печатных, рукописных, живых, которые помогли бы мне осветить эту достопамятную эпоху. Они были многочисленны, объемисты, искренни; моим усилиям благоприятствовало то, что в воспоминаниях свободная рука искала беспристрастного света, который загорается лишь тогда, когда партии уже отошли в вечность, а страсти угасли. Я решил быть справедливым ко всем, а прежде всего, если понадобится, к себе самому; я не пренебрегал ничем, чтобы быть хорошо осведомленным. Что касается слога, то я не обращал на него внимания; я был уверен, что сами события настроят меня на ясность, порядок, свет, праведность и даже — единственное красноречие историка — чувствительность, вкладывающую сердце в свой рассказ. Я по природе склонен к чувствительности; мне оставалось только дать волю своей натуре. Каждое сомнение в какой-либо подробности, приводимой мною в моем пространном рассказе, я могу опровергнуть серьезными доказательствами. Правдивость есть честность истории. Ложь перед потомством есть ложь перед Богом, потому что история божественна.
Один сочинитель, пишущий сильно, но не всегда попадающий в цель именно в силу своего таланта, господин Касаньяк, также написал книгу о жирондистах. Он обвиняет меня в том, что я не только исказил, а прямо-таки выдумал рассказ о предсмертном банкете жирондистов накануне их казни. Этот глубоко драматичный ужин жертв показался мне самому столь странным и невероятным, что, признав в нем для истории фальшивый тон поэмы или романа, я решил воспроизвести его или под сомнением, или заключить в скромные рамки прозы. Однако из того, что какой-либо факт драматично живописен и патетичен, все-таки не следует, что он фальшив.