Элементарный стиль земельного хозяйства не мог, конечно, не влиять на все стороны народной жизни и народного миросозерцания. То, что русский крестьянин дожил до 20-го столетия, не войдя в близкое и привычное общение с той самою машиной, которая на Западе произвела величайший переворот общественно-политической и религиозно-культурной жизни, — факт совершенно исключительной важности. Появлением машины отделены в Европе, говоря кратко и потому не совсем справедливо, две эпохи: эпоха религиозной культуры Средневековья от эпохи гуманистической цивилизации. Отсюда ясно, что примитивное, кустарническое, безмашинное крестьянское хозяйство должно было, с одной стороны, способствовать сохранению в русском народе веры отцов, а с другой — играть роль задерживающего фактора в деле культурного развития народа. В основе машины лежит точное знание, число, расчет; на этом обстоянии вещей основано то, что во всяком машинном производстве гарантировано наступление ожидаемых результатов, оправдание человеческих предположений. Индустриализация сельского хозяйства — это, прежде всего, борьба против тех случайностей, что неизбежны во всяком сельском труде, под открытым небом, с его зависимостью от погоды и всяких иных неучитываемых обстоятельств. Но случай — только атеистический псевдоним чуда. Борьба против случая есть потому в последнем счёте борьба против веры в чудо, борьба против Бога, который путает все карты, борьба за сверхчеловека, который всё знает и всё может.
Принципиально, конечно, допустимо, что в далеком будущем сложится иное отношение к точной науке и к машинной культуре; что вся наша техника перестанет быть чудом, преодолевающим Чудо. Но пока этого нет, пока пути индустриализма крепко-накрепко связаны с путями атеистического рационализма. Превратись русские крестьяне уже 50 лет тому назад в просвещенных собственников и культурных фермеров с дизелями и тракторами, и русская революция прошла бы, быть может, много тише, приглушеннее, рациональнее, чем она в действительности прошла, но зато и Толстой с Достоевским не стали бы тем, чем они стали: всемирно значительными иероглифами русской народной религиозности. Для того, чтобы видеть живую связь культурно-хозяйственного убожества народной жизни с духовной существенностью русского религиозного сознания с индивидуальными чертами «Русского Бога», право, не надо быть марксистом!
Но из всего этого отнюдь, конечно, не следует, что министерство народного просвещения было право в своей упорной заботе о том, чтобы русский народ как можно медленнее продвигался по путям просвещения. Ведь болезни, страдания и смерть тоже самым тесным образом связаны с религиозной жизнью человечества (быть может, безбожность современной западноевропейской жизни, в особенности в протестантских странах, ни в чем не выражается с такою очевидностью, как в том, что люди начинают думать о смерти лишь с температурой в 40° и что покойников перевозят в часовни и из часовен на кладбище в автомобилях, мало чем отличающихся от машин больших торговых фирм), но от осознания этой связи очень, конечно, далеко до оправдания борьбы с медициной.
Входить глубже в эту сложную проблематику и подробно исследовать вопрос о том, какие пути были открыты царскому правительству для насаждения в России просвещения не враждебного вере, но встречного ей, — я не могу. Для меня важно лишь отметить, что русский народ был вплоть до революции огражден от влияния культуры не только исторически сложившимся убожеством своих хозяйственных форм, но сверх того еще и просветительной политикой власти, стремившейся по своим корыстно-династическим соображениям держать Россию в темноте.
Если ко всем этим мыслям прибавить ещё одно размышление; если отчетливо представить себе, что Россия накануне революции была, быть может, больше чем когда-либо сплошь народной, сплошь мужицкой Россией, социальной равниной, среди которой некогда властные древние дворянские роды подобно старым дубам догнивали на корне; если отчетливо представить себе, что роль отсутствующего в России пролетариата исполняли мужики, что поинтеллигентнее, а буржуазия, только еще слагаясь из недавних Тит Титычей и Африкан Савичей, самодуров и англоманов, и не представляла собой настоящей политической силы, шла в последнем счете на поводу у обречённого гибели дворянства, — то станет совершенно ясным, какую решающую роль в революции должно было сыграть культурно никак не воспитанное, культурно бесформенное, с одной стороны, убогое, а с другой — определённо религиозное мужичье сознание.
Как в душе русского пейзажа, так и в пейзаже русской души тема убогих форм теснейшим образом связана с темою божественной неоформленности. Темнота, некультурность, необразованность русского народа, безусловно, спасли его от того полу-просвещения, которое в Западной Европе встало между народом и верою, задержали процесс обездушенья жизни и расцерковления народного сознания. В известном смысле потому не только возможно, но и верно утверждение, что темнота русского простого человека как явление внутри церковной жизни, скорее культура, чем некультурность. Если культура — целостность миросозерцания и вытекающее из нее единство жизненного стиля, то не подлежит, конечно, никакому сомнению, что крепко веровавший, по старине живший, только чувствовавший традиционный чин жизни и всегда знавший, что пристойно и что непристойно, старый русский дореволюционный хлебороб-хозяин был высококультурным человеком в самом подлинном и строгом смысле этого слова.
Но, конечно, всякая культурная нерасчлененность, формальная невозделанность, научная, художественная и правовая неоформленность сознания способны пребывать культурой лишь внутри подлинно верующей души. Падение веры неизбежно превращает не дифференцированную целостность народного сознания из явления прикровенной культуры в явление откровенного варварства. Как убогость форм русского пейзажа формально прекрасна, благословенна, тиха лишь в охвате уходящих в бесконечность — в географическую вечность — горизонтов, так и формальная убогость русского народного сознания культурно значительна лишь в оформлении религиозным горизонтом веры.
Всякий добрый европеец, не верующий в Бога, далеко ещё не безбожный человек; в нем в той или иной степени, в том или другом ущерблении всегда или почти всегда жива вера: вера в нравственность, в право, в культуру, в науку, во все ризы отрицаемого им Божества. Народная же Россия всем этим верованиям всегда была чужда. Никогда не верила она ни в науку, ни в право, а всегда только в Бога, в нагого, нс облачённого Бога.
Революция — и в этом её последний, метафизический смысл — была мгновенным падением, внезапным, хотя и многими процессами подготовленным крушением народной веры. Некультурность же, нерасчлененность, неоформленность народного сознания не позволила задержаться на вере в «ризы». Вера в нагого Бога сразу, почти без перехода, как плюс бесконечность на минус бесконечность, перешла в голое циническое безбожие.
В этом диалектическом срыве народной души и надо искать объяснение как невероятной напряженности и высоты метафизической проблематики русской революции, так и её предельному окаянству.
* * *
Метафизика не противоположна истории. И Вечное становится на земле через временное. Весь смысл исторического процесса в осуществлении на земле сверх исторического — Абсолютного. Моя попытка исторического объяснения связи в русской народной душе варварства и религиозности отнюдь не заключает в себе, таким образом, утверждения, что связь эта — явление преходящее, характерное не для сущности русской души, а для той стадии исторического развития, в которой находится сейчас Россия. Окончательное разрешение этого вопроса принадлежит будущему. Теоретически, конечно, допустимо, что и Россия со временем образумится, культурно причешется и на примере своей истории докажет правду кантовского утверждения, будто бы каждый народ в своем развитии неизбежно переходит от веры в Бога к положительному знанию, — от власти священнослужителей к власти пролетариата. Но пока это будущее, несмотря на диктатуру пролетариата, не наступило, у нас, безусловно, есть веские основания полагать, что дело обстоит не так и что враждебная дифференциация культуры религиозность субстанциально присуща русскому сознанию. В пользу такого положения говорит, прежде всего, самосознание русской духовной сущности — русская философия.
Начиная с ранних славянофилов, она неустанно и последовательно борется за религиозное единство бытия и сознания, за идеал религиозно-целостной жизни и не распадающейся на отдельные автономные сферы теономной культуры. Целое столетие она духовно влечется к церкви, как бы силясь вспомнить, осознать и философски высказать святоотеческий опыт; целое столетие из поколения в поколение ведет упорную борьбу с «рационализмом и атомизмом» западноевропейской мысли и жизни, с критически-формалистическим духом декарто-кантовской философии. Правда, борьбу эту начали не славянофилы, она началась на Западе, но это обстоятельство отнюдь не ослабляет философского значения славянофильства[177]. Не ослабляет потому, что значительность и оригинальность русской философии заключается (в противовес немецкому идеализму) не столько в стремлении к каким-либо особо новым и особо гениальным высказываниям, сколько в нравственно гениальном отказе от самого стиля гениального философствования, в отказе от всякого метафизического самоуправства, в деле постижения мира и жизни, в погашении в философствующем сознании духа прометеевского соревнования с откровенною истиной христианства.