Никита, что выстраивал ратных, только что сам соскочивши с коня, неволею почуял, понял наступившее днесь нужное отдаление от владыки и, поняв, задавил в себе зряшное сожаление. В пути казалось, чуялось – на своих руках, не везут, несут, скорее, владыку в Москву! Здесь же оступили великие бояре, знать, и снова он – на низу, на месте своем, пусть и не самом низком, а все же, почитай, в холопах владычных. Не герой, не спаситель, а помилованный некогда, прощенный и забранный в число слуг под дворским мелкий вотчинник… Не то же ли чуял и дедушка, когда, спасая князей, верша ратями, доставляя грамоты, от коих зависели судьбы земли, ворочался к обыденной службе и снова был меньше любого городового боярина и только что выше мужиков из родимой деревни? Никогда допрежь подобное как-то и не приходило в Никитину голову. Годы, горький опыт жизни! И со Станятой ноне не побаять путем! И друг, Матвей Дыхно, лежит в Смоленске, в тяжком бреду оставленный, и выживет ли еще? А как жена, сын? О них мало и думалось в дорогах. А теперь – словно отходящая боль – заныло воспоминанием… Поди, ушлют куда-нито, и дома не побываешь!
Вечером ели без вкуса, умученные всмерть, на владычной поварне, вполуха ловя гомон и клики толпы, к ночи еще и еще огустевшей в Кремнике. Лениво думалось: о чем ныне толкуют там, наверху, бояре? Чьи сани, возки или верховые кони сейчас заполнили весь двор и околодворье владычных палат? Юных княжичей Никита тоже увидал мельком лишь, когда их выводили на красное крыльцо теремов встречу Алексию.
Ратникам, чаявшим ночлега, после столов велели всем сожидать, не расходясь. Скоро, впрочем, явились боярин Феофан с молодшими. Каждому из тех, кто спасал Алексия, выдали по серебряной гривне, назавтра кметей созывали на пир во владычные покои. Ободрившиеся, повеселевшие ратники, сбросив сон, оступили улыбающегося боярина. Тот кивал, отвечая всем сразу. Заверял, что за недужными во Смоленск уже послан обоз, что вдовам погибших назначена месячина из владычных доходов до возрастия детей, что о полоненных в Киеве уже посылано с выкупом ко князю Федору и всем вообще беглецам ныне, полонного терпения и истомы ради, дана ослаба от службы до самой Пасхи.
Никита слушал, стоя посторонь, кивал головой – к нему, владычному холопу, все это относилось мало – и только гадал: отпустит ли и его Алексиев дворский на побыв к дому или ушлет куда опять?
Он уже тронул к выходу, намеря добраться до молодечной и унырнуть в сено, в сон (от прежней многодневной устали его, как и прочих, качало на ногах), когда неведомый кметь тронул его за плечо:
– Никита Федоров?
Никита оборотил чело, подумал, глядя в лицо кметю. По сердцу прошло тревогою: а ну как кто из хвостовских и под веселую неразбериху праздничной встречи заведут куда!.. Сейчас, столь близко от дому, почуял он неведомый ему прежде испуг.
– Тысяцкой тебя зовет! Василь Василич! – повестил кметь, и Никита, переведя плечьми, все еще сомневаясь, двинул вослед кметю. Кое-кто из своих, дорожных, оборотил к нему.
– Вельяминов созывает! – на всякий случай громко повестил Никита. – Коли что, тамо ищи… – И, кивнув независимо, туже подтянул пояс, проверивши заодно рукою добрый нож на поясе, пошел к выходу.
На улице, впотемнях, гудела радостная толпа. Проталкиваясь, Никита все думал-гадал, туда ли его ведут, куда обещано. Но вот, слава Богу, двор Вельяминовский. От сердца отлегло малость. Уж Василь-то Василич того не свершит!
Знакомою долгою лестницей поднимался Никита вверх по ступеням. В очи кидались рожи захлопотанных девок, снующих холопов… И чуял он после всего, что было с ним, словно из другого мира пришел, словно только узреть ему и пройти мимо, невестимо для них, днешних, точно он дух или тень, столькое осталось за спиною страшное и чужое для этой, когда-то привычной ему жизни боярского двора!
Василь Василич встал встречу с лавки, большой, с отвердевшим, словно точнее означенным ликом (иных в покое Никита не вдруг узрел). Подумалось: в пояс ли поклонить? Но боярин уже размахнул руки, и, кажись, не впервой ли довелось ему поликовать с самим Вельяминовым? Что-то горячее подступило ко глазам. Тяжкий кошель новгородского серебра невестимо перешел из рук тысяцкого в калиту на поясе Никиты. Как во сне принял он чару, и к нему посунулись многие. Тут токмо увидал, что палата зело не пуста. Сыновья, родичи, челядь – все приветствовали воина, спасшего честь Москвы, а он стоял, качаясь на ногах, и не знал не ведал, сесть ли ему или, отдав поклон, идти куда-нито. А к нему тянулись, прошали, и он ничего не мог, только руки протянул: «Вота!» Глянул обрезанно светлым отчаянным взором. От крови отмыл ли, а долг сполнили свой!
– Матвей в Смоленске лежит! – отнесся к боярину.
И Василь Василич кивнул понятливо, верно, уже уведал о том.
– Ступай! – вымолвил. – Сказывать завтра будешь, а ныне радость тебя ждет!
И Никита, кивнув – от чары меда единой жаром проняло, – пошел, качаясь, следом за постельничим боярина куда-то вверх и уже перед горницею знакомой опомнился и глухо ударило сердце. А она уже ждала и встретила, отворив дверь. И исчез, отступил неслышимо постельничий, и девки куда-то провалились в небытие, и почти внесла в горницу, уступленную ей ныне Василь Василичем, только где-то вдали охнула затворенная дверь…
А он рыдал, сидя на постели уже и уронивши ей в колени лицо, отходя, трясясь малым дитем, заблудшим в густом бору, когда оно выйдет наконец к свету, а она гладила и гладила его поседевшие, поредевшие волосы и молчала столько, сколь нужно было смолчать, а потом подняла, мягко привлекла к себе, и он, закрывши глаза, мял, тискал ее тело, целовал, все еще мокрый от слез. Но вот и отошел, и воскрес, и тогда узрел и стол с ужином на двоих, и свечу, и услышал, как скрипнула вновь дверь, и улыбающаяся лукаво вельяминовская девка вносит накрытый платом горшок с горячей ухою, и острый запах рыбы, иноземного перца и лаврового листа лезет ему в нос. И хоть он и от столов, и там-то хлебал едва-едва, борясь с дремой и усталью, но тут вдруг чует звериный голод и уже с нетерпением ждет, когда выйдет девка, что из-под ресниц оглядывает и хоромину, и постель, и его Наталью, смакуя про себя чужую близкую супружескую ночь.
Потом он ест торопливо и жадно, и Наталья, едва-едва черпая ложкой, только чтобы не остудить мужа, не оставить одного за столом, сказывает новости: и о том, что сын растет, бегает по избе, и о второй корове, и о том, что давеча побывала в коломенской деревне своей, которую, как приданое Натальи Никитишны, не забрали под митрополита, и потому в ней они оба, она и он, уже полные хозяева, поясняет Наталья, чуть-чуть гордясь «спасенным» (и теперь, сына ради, очень важным) добром. Никита в ответ отвязывает калиту с серебром, кидает плашью о стол.
– Василь Василич! – поясняет. – И вота! – выкладывает рядом владычную гривну.
Наталья тут же заботно убирает и то и другое в ларец: не надо чужой прислуге казать нажитое добро! Наливает меду, приговаривает вдруг тихо и беззащитно:
– Много не пей… – и сама, как давеча он, валится к нему в колени: – Соскучала… Не верила уже! Баяли, всех тамо порешили наших! – И по вздрагивающим плечам жены догадывает Никита о ее тоске и скорби, отчаянии и днешней радости соединения, когда уже не чаяла видеть живого…
Она снимает повойник, расстегивает саян, медленно вынимает, любуя его взглядом, из ушей два золотых солнца с крохотными капельками бирюзы – давний княжеский дар, стоит перед ним, выгнувшись, в рубахе единой, мерцая дурманно-лукавым и тревожно-зовущим взором, и, поднявши руки, вынимает гребень из волос. А он сидит, босой, и смотрит, и медлит тоже, ибо счастье – это только нежданный луч солнца среди пасмурного дня, это улыбка на угрюмом лице жизни, это нечаянная встреча, это песня, прозвучавшая вдалеке… И его так хочется удержать, остановить! Хотя с годами, с возрастом приходит все ясней и яснее, что счастье неостановимо и не надо тщиться задержать его бег близ себя дольше, чем то дано судьбою и начертано на небесных скрижалях Господом…
В княжеской думной палате мерцают ряды свечей. Разряженные бояре тесно сидят по лавкам. Явились все. Бяконтовы и Вельяминовы, Акинфичи и Редегины, Кобылины и Окатьевы, Прокшиничи и Афинеевы, Зернов и молодой Иван Родионыч Квашня… Здесь и бояре, и те, кто еще будет боярином вослед отцу (как Иван Квашня). Здесь именно все! И в палате светло и торжественно, торжественно и тревожно.
На столе, на престоле, в резном креслице княжеском – девятилетний мальчик Дмитрий, таращит глаза, старается не заснуть, любопытно оглядывает бояр и синклит. Рядом, в высоком кресле, худой лобастый старец в торжественном митрополичьем зелено-палевом облачении, в белом клобуке с воскрылиями, с тяжелой узорной панагией на груди и с посохом, который он, сидя, держит перед собою, рукоятью резного рыбьего зуба вверх. Одиноко горит на рукояти зеленым огнем драгий камень, оправленный в черненое серебро. И взоры, и вопрошания – от мальчика к нему, к старцу, нынешнему главе страны. А он глядит, слегка склонив голову, темно-прозрачный взгляд его остр и глубок. И каждый из председящих ему в ближайшие дни станет пред ним на исповеди, и каждый содеет все, что велит он, и содеет радостно, ибо как тяжко без него – в том уже убедились все, потерявши и сам великий стол владимирский и теперь сожидая, что и села и волости под Костромою, под Владимиром, Юрьевом, иными ли городами по Волге и Клязьме почнет отбирать у них новый великий князь, Дмитрий Суздальский. И уже потеряны Ржева и Лопасня, и тревожен Волок Ламский, и вот-вот… И потому бояре дружно, не залезая в казну великокняжескую, дают сейчас серебро владыке Алексию: на выкуп пленных и награды ратным, на оборужение новых полков, на дары в Орду, на дары в далекий Царьград, куда вскоре поскачут владычные посланцы с жалобою патриарху, жалобою, которую должно подкрепить русским весовым серебром.